"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 222-236.
Маргарита Алигер
Недавно, в поисках одного материала листая старые, военных лет, подшивки "Литературной газеты", я наткнулась на собственную, давно забытую заметку, которую с радостью и с интересом перечла. Вот она:
"В то время как Россия была до половины завоевана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополчение за ополчением поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди, от мала до велика, были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаяньи, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это только так потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей". Так начинает Толстой одну из глав IV тома "Войны и мира". Пройдут десятилетия, и наше время, наша война и отдельные судьбы людей, по-своему существующих в этой войне, также предстанут перед потомками, слившись воедино, четко очерченные яркой краской, безусловно самой главной и дорогой для нас и для нашего времени, но нисколько не единственной. И я порой с грустью думаю о том, что, отдавая все свои силы на то, чтобы запечатлеть наше время и нашего человека во всем его величии и значении, мы растеряем и позабудем какие-то чудесные частности, радости, удивления, те неожиданные оттенки и цвета, которыми была неизменно окрашена наша жизнь, даже самые суровые, трудные полосы ее. И порой для самой себя, в собственной памяти перебирая какие-то дорогие сердцу эпизоды, встречи, которые на первый взгляд, казалось бы, и вовсе не имели прямого и непосредственного отношения к тому громадному, что творилось в мире, к тому великому, что происходило на наших фронтах, к тому большому, чем жил и горел каждый из нас, я неизбежно вспоминаю, как зимами сорок первого, сорок второго, сорок третьего годов военной, затемненной, холодной Москвой я пробиралась к Самуилу Яковлевичу Маршаку. Эти встречи на фоне тогдашнего нашего существования были для меня чем-то вроде своеобразных оазисов. Своеобразных потому, что трудно сравнить с тем, что обычно принято называть оазисами, почти не отопленную квартиру, в которой жил и бесконечно много, непостижимо много работал Маршак. И все-таки это были оазисы, потому что вся наша трудная, холодная, несытая жизнь, неразрывно связанная с сообщениями с фронтов, с ожиданием "Последнего часа", вдруг отступала куда-то в сторонку, оттесненная сильным потоком чудесных стихов, впервые полнозвучно зазвучавшими по-русски сонетами Шекспира, стихами Китса, Бёрнса, Блейка, пленительными английскими народными маршаковскими, неподражаемыми в своем обаянии детскими стихами. И читает Маршак удивительно - не бесстрастно, не равнодушно, как иногда стараются читать поэты, а увлеченно, горячо, в каждом своем чтении словно опять в который раз, волнуясь и переживая всю прелесть стихотворения; порой его голос звенит от напряжения и волнения, порой он смеется вместе со слушателем, одновременно и неограниченно управляя, и беспредельно подчиняясь ритму и музыке стиха. Вот в одну из таких наших встреч, - кажется, это было в конце 1942 года, - Маршак прочел мне один из первых черновиков драматической сказки "Двенадцать месяцев". Он очень волновался и часто прерывал чтение, беспокоясь о том, как бы мне не опоздать на метро, как бы мне добраться до дома, но мне об этом уже и думать не хотелось. Я не могла не дослушать, не могла не останавливаться в каких-то особенно очаровывающих меня местах, не могла не волноваться судьбами героев, не могла не смеяться там, где этого хотел поэт. И именно этот вечер, когда Маршак читал "Двенадцать месяцев", вспоминается мне как один из особенно дорогих моему сердцу. Он очень волновался и часто прерывал чтение, беспокоясь о том, как бы мне не опоздать на метро, как бы мне добраться до дома, но мне об этом уже и думать не хотелось. Я не могла не дослушать, не могла не останавливаться в каких-то особенно очаровывающих меня местах, не могла не волноваться судьбами героев, не могла не смеяться там, где этого хотел поэт. И именно этот вечер, когда Маршак читал "Двенадцать месяцев", вспоминается мне как один из особенно дорогих моему сердцу. В дни войны, особенно в самую трудную ее пору, я, как коллекционер, искала и собирала "приметы победы". Это были частные случаи, факты, эпизоды, положения, почти невероятные и почти немыслимые, если учесть обстоятельства и международную обстановку, в которой они свершались. И тем не менее они свершались, и мы бывали свидетелями и почти соучастниками этих чудесных свершений. "Двенадцать месяцев" были безоговорочно причислены мною к этой коллекции. То была чудесная, редкая "примета победы": в 1942 году, в Москве, жившей еще на осадном положении, когда немцы, после зимнего, затишья снова начав наступление, пошли к Сталинграду и дошли до него, художник, кровно связанный с современностью, поэт, с первого дня войны великолепно работающий в трудном жанре политической сатиры, находит в своей душе неиссякаемый и неустанно бьющий источник творческих сил, фантазии и выдумки. Этот источник не заглушали ни ежедневная утомляющая газетная работа, ни тяготы жизни и быта, ни тревоги дней отступления. Поэт влюбляется в сказочный сюжет и увлеченно и горячо, бесконечно радуясь неожиданным находкам и выдумкам, создает пленительную сказку-пьесу, которая вселяет в душу легкость и веселье, заставляет снова и снова, как в детстве, поверить в то, что добро всегда побеждает, что чудеса обязательно случаются в жизни, что только захоти, только будь хорошим, чистым, честным, и зацветут для тебя подснежники в январе, и будешь ты счастлив. Разве один этот факт не есть самое убедительное доказательство, самая явная примета того, что победа близка, что победа неотвратима. Вот почему сейчас, когда оказалось, что сказка о двенадцати месяцах не была заслонена никакими грандиозными событиями, люди обрадовались ей и полюбили ее, и отыскали для нее местечко в своем сердце, несмотря на то что переполнено это сердце и горем, и радостями безмерного величия и силы. Я не стану оценивать ее поэтические, литературные, сценические достоинства и недостатки, мне только хочется сказать, что я давно и нежно люблю эту светлую и добрую, умную и веселую поэтическую сказку, что она тем более дорога мне, что создана в военное время. Я хочу поздравить Самуила Яковлевича Маршака с высоким признанием, которое знаменует собой то, ради чего стоит жить и работать, вопреки всем житейским трудностям и невзгодам: то, что было нужно и дорого поэту, помогало ему жить, увлекало и радовало его, стало нужным и дорогим его родине, его родному народу. |
Эта заметка была напечатана ранней весной сорок четвертого года. Я поздравила ею Маршака с тем, что пьесе "Двенадцать месяцев" была присуждена Государственная премия.
Мне дорого в ней то, что возвращает к драгоценным воспоминаниям, к моим встречам и отношениям с Самуилом Яковлевичем Маршаком, одним из самых ярких людей в моей литературной жизни.
Какое великое человеческое достояние - память. Какая радость вспоминать то, что хочется вспомнить. Словно еще много раз переживать то, что хочется снова пережить. Я счастлива, что в моей жизни было много такого, о чем интересно вспоминать, а уж годы войны - все встречи, все человеческие отношения, - их вспоминать особенно дорого, особенно хочется. И если даже мы с Самуилом Яковлевичем встретились и познакомились до войны, - наверно, было именно так, - для меня это не имеет значения, мои память начинает работать с войны.
Он проводил в эвакуацию жену с младшим сыном в самом начале войны, вернулся в Москву и работал день и ночь. Сто пятьдесят "Окон ТАСС" написаны им, и "Правда" редкий день выходила в тот первый год без сатирических стихов Маршака. Он остался в своей квартире, на улице Чкалова, у Курского вокзала, со своей старой многолетней секретаршей, Розалией Ивановной. Она беззаветно помогала ему в работе и в отсутствие семьи обихаживала его. Розалия Ивановна - мир праху ее! - она ненадолго пережила Самуила Яковлевича, - всегда подобранная, аккуратная, деловитая и ворчливая старушка, была рижской немкой. Поначалу она пришла в семью как воспитательница младшего сына, но, когда мальчик вырос и пошел в школу, осталась помогать по хозяйству. Выполняла она и некоторые секретарские поручения. Будучи совершенно одинокой, она переехала вслед за Маршаками из Ленинграда в Москву. В начале войны, когда из Москвы были выселены все граждане немецкого происхождения, та же участь ожидала и Розалию Ивановну, но Самуил Яковлевич этого не допустил, хотя добиться такого исключения, добиться того, чтобы закон военного времени не коснулся одного человека, было, по существу, невозможно.
Однако Маршак потратил массу сил и времени, перевернул горы и добился невозможного. Розалия Ивановна осталась в Москве, в его квартире у Курского вокзала. Но Маршак оставался Маршаком, а не просто добреньким дяденькой, и, когда почти ежевечерне по радио объявлялась воздушная тревога, он стучался к ней в комнату с неизменным текстом: "Розалия Ивановна! Ваши прилетели!" Розалия Ивановна обижалась, надувалась, покрывалась красными пятнами и начинала что-то неразборчиво ворчать себе под нос, но ничего ей не помогало - ежевечерне мизансцена неукоснительно повторялась. Они много и очень забавно ссорились, эти двое. Маршак не мог уже обходиться без помощи Розалии Ивановны, но нередко она выводила его из себя. Она была беззаветно предана ему, но во время ссор в долгу не оставалась.
Мы уезжали вместе из октябрьской, почти осажденной Москвы, эшелоном. Уезжали несколько театров, музыканты, художники. Целый вагон был отдан писателям, большинство из них ехало к семьям, которые в самом начале войны были эвакуированы в Татарию, в город Чистополь на Каме. Это был жесткий вагон, даже и не купированный, - жестких купированных тогда еще не существовало. В нашем вагоне ехали Пастернак и Ахматова, Виктор Борисович Шкловский и Константин Федин, Лев Квитко и Давид Бергельсон с женой и еще многие, всех и не упомнить. Маршак оказался в соседнем, в мягком вагоне. Но находился он там только ночью, когда надо было ложиться спать, а днем ему в мягком было скучно - там ехали важные и скучные люди, - и весь день он проводил у нас в жестком. И главным образом у нас в отделении, где ехали самые молодые - я и две мои подруги, молодые жены писателей-фронтовиков. Мы покидали Москву бог знает на сколько времени; одна из нас была уже больше месяца вдовой; другая - больше месяца не знала о своем муже ничего, кроме того, что его армия попала в окружение; третья накануне отъезда проводила мужа на фронт, - с чего бы тут, кажется, веселиться? И тем не менее у нас было весело - возвращаю вас к строкам Толстого, процитированным выше, - наверно, просто потому, что мы были молодые, и еще потому, наверное, что только весело можно было пережить все, что нам выпало пережить. Самуил Яковлевич словно почувствовал, что тут он нужнее всего, и здорово нам помог в нашем нелегком пути. Он призвал на помощь самое дорогое - поэзию, - мы наперебой читали на память любимые стихи, без конца пили чай с хлебом, - чай был без заварки и без сахара, а хлеб черный и сырой, но это было вкусно, - и с радостью слушали Маршака, который разошелся вовсю, охотно вспоминал, чудесно рассказывал и был, как всегда, душой нашего небольшого, но весьма оживленного кружка. Так мы и доехали до Казани. Там Самуила Яковлевича встретила Софья Михайловна, жена его. Там мы и распрощались. Маршак остался в Казани, где жила его семья, а мы поехали дальше, пароходом по Каме.
Тогда, в пути, мы, собственно, по-настоящему и познакомились и через три месяца встретились в Москве, как добрые друзья. Встретились и ужасно обрадовались друг другу. Москва в первую военную зиму была малолюдна, и возможностей общения с человеком, который был бесконечно интересен и приятен, было совсем не много. Для меня стали большой радостью частые встречи с Маршаком, что же до него, то, может быть, в другое время у него и без меня хватало бы людей, встреч, дружб, но в ту зиму и ему было, очевидно, пустынно и одиноко, и тут я ему и пришлась ко двору. Ну что ж, я нимало не обольщаюсь, и если это и только так, и на том спасибо. За многое я сейчас в судьбе своей говорю спасибо тому времени, и за дружбу с Маршаком тоже. Ибо, начавшись тогда, она никогда не прерывалась, до самых последних дней его жизни, и всегда была для меня драгоценна.
Однако я вполне отдаю себе отчет в том, что отношения наши, при всей их теплоте, простоте и протяженности во времени, носили всегда безусловно относительный характер. Они были ограничены прежде всего тем, что Маршак для меня неизменно оставался волшебником, чудесным поэтом, стихи которого я читала еще в своем детстве, не понимая, как творится подобное волшебство. Они были обусловлены, наши отношения, огромной разницей в возрасте, - когда мы познакомились, Маршак уже казался мне глубоким старцем, а был он, вероятно, чуть постарше, чем я сейчас, - моим неизменно почтительным отношением, вероятно исключающим всякую возможность критического отношения, в силу чего мое знание и понимание этого человека, разумеется, нельзя считать полным. Я ничуть не претендую на то, чтобы мои представления, мои воспоминания о Маршаке носили абсолютный и исчерпывающий характер. Я и не стремлюсь к этому, вполне допуская, что мое знание этого яркого и непростого человека весьма не полно и однобоко. Но я его знаю так и дорожу этим знанием. Я вовсе не считаю его святым и непогрешимым, - он человек живой и горячий, со своими человеческими слабостями и недостатками, но не они мне интересны и дороги в памяти о нем. Мне дорог яркий, блестящий, талантливый человек, а талантливый человек - это уже замечательный человек, и этого замечательного человека я помню и люблю. Я знаю, каким он умел быть замечательным другом, как он верил в своих друзей, помогал им, стоял за них. Когда весной 1942 года я улетала в блокадный Ленинград вместе с Николаем Тихоновым и Александром Фадеевым, за этими двумя несколько последних дней неотступно ходил Маршак, настойчиво вдалбливая в их память и сознание имена его друзей, оставшихся в блокаде, о которых надо было разузнать, которых надо было разыскать, которым надо было помочь. В течение более двадцати лет общения с ним я столько раз видела, каким он бывал истинным другом, что если кто скажет, что он бывал столь же горячим врагом, - ну что ж, вот и хорошо! - это лишь подтверждает его талант дружества. Да, он умел ненавидеть, умел презирать, умел не прощать, и все это, на мой взгляд, прекрасные человеческие качества, не менее драгоценные, чем умение дружить, верность друзьям, чем доброта и отзывчивость, которых Маршаку хватало с лихвой.
Однако, будучи добрым человеком, он не допускал себя до снисходительности к бездарности, не прощал пошлости и ничтожности, самодовольной гладкописи и пустоты. Самым драгоценным человеческим качеством он считал талант. За талант он мог многое простить, ко многому быть снисходительным, но именно таланту он предъявлял самые высокие требования в самом главном, не прощая болтовни и безответственности.
Однажды одна молодая поэтесса прислала ему свою книжку стихов. Поэтесса была талантлива и интересна, слава к ней пришла легко и сразу, и Маршак был уже наслышан о ней. Он обрадовался подарку и сразу впился в сборник.
- Хорошая обложка, - сказал он, повертев книжку в руках. - Хорошее название. Хорошее лицо, - добавил он, раскрыв сборник на портрете прелестной молодой авторши. - Очень умело, - заметил он, листая первые страницы. - Очень музыкально. Смотрите, как много она умеет извлечь из восклицаний, как ей великолепно служат всякие "ах", "ох", "о"...
Листая книжку, он вдруг читал вслух отдельные строфы или строки, самым доброжелательным образом оценивая их. И дошел до стихотворения, посвященного Пушкину и написанного поверхностно и развязно. Он прочел стихотворение вслух, мрачнел, сердился, сам себя прерывал замечаниями и к концу окончательно рассвирепел. И в этом состоянии снова перелистал книжку в обратном порядке.
- Какая пустота! - восклицал он. - Да ей решительно нечего сказать людям. Одни ахи да охи, - ворчал он. - Какое незначительное лицо, - совсем уж несправедливо вернулся он к портрету. - Какое манерное название! Какая безвкусная обложка! - безапелляционно заключил он, отбрасывая книжку в сторону. Ей уже ничего не могло помочь.
Я не всегда решалась показывать ему стихи, до последних лет робея его строгого суда. Но иногда он настаивал на этом, а иногда мне самой этого хотелось. Он брал стихи и начинал читать их вслух, и тут уж никогда не могло быть ошибки, я всегда могла с точностью определить его к ним отношение. Если стихи нравились ему, у него менялся голос, становился веселей и звонче. Строки, особенно понравившиеся, он читал по нескольку раз, меняя интонацию, удивляясь, радуясь, иногда почти ликуя. Дочитав стихотворение, неизменно возвращался к особенно понравившимся местам и снова повторял их на все лады. Однажды, когда я уже уходила, в прихожей заставил меня снова прочитать понравившиеся стихи. Если же стихи ему не нравились, даже в том случае, когда он старался слукавить и скрыть это от меня, ничего из этого не выходило. Я неизбежно чувствовала его отношение за равнодушным голосом, который, читая стихи, не умел притворяться. Чтобы не огорчить меня, он мог слукавить, но он не умел фальшивить, когда речь шла о поэзии.
А слукавить он умел и высмеять человека умел, порой, если дело стоило того, даже безжалостно, и человек вовсе переставал существовать для него, если терял чувство юмора и обижался на то, что было по-настоящему остроумно. Но сам он, однако, бывал обидчив до чрезвычайности и в самых невероятных случаях. Однажды мы гуляли с четырехлетней дочкой и встретили Маршака. Он был на машине и предложил подвезти нас. Я была, разумеется, рада показать его Тане, которая уже отлично знала его стихи.
- Знаешь, Таня, кто это? Это Маршак. Это он сочинил "Рассеянного", и "Мистера Твистера", и "Сказку о глупом мышонке", и "Пожар".
- Нет, - вдруг решительно возразила Таня, - "Пожар" это моя няня сочинила.
- Нет, это я сочинил, - серьезно возразил Маршак.
- Нет, моя няня, - стояла на своем Таня.
Маршак спорил с ней сначала весело, но когда стало ясно, что ее не переспоришь, вдруг огорчился и совершенно определенно обиделся. Было в этой обиде нечто абсолютно отвечающее возрасту и уровню Тани, что-то совершенно детское. Может быть, именно такие детские возможности, заложенные в характере, и помогли Маршаку стать поэтом для детей, ибо это особый дар, особый талант.
Да, он бывал по-детски обидчив, но ироничен он был насквозь всегда, и даже к самому себе. Однажды в Союзе писателей шла какая-то поэтическая дискуссия, на которую я не попала из-за болезни. На следующее утро мне позвонил Самуил Яковлевич, справился о здоровье, а затем обстоятельно и, разумеется, как всегда, блестяще, с юмором и наблюдательностью, рассказал о вчерашней дискуссии, упомянув мимоходом о том, что и он принял в ней участие. Я заинтересовалась содержанием его выступления, и он охотно и подробно рассказал мне все. Это было блестяще по форме, очень серьезно и значительно по содержанию, очень смело и резко по постановке вопроса, и я не преминула выразить свое впечатление.
- Замечательно, Самуил Яковлевич! Как здорово, что вы об этом сказали! Какой вы молодец! - радовалась я.
В ответ вдруг последовала продолжительная пауза.
- Спасибо, голубчик, - наконец откликнулся Маршак. - Я рад, что вам понравилось. Но, по правде говоря, мне сейчас кажется, что перед вами я выступил гораздо удачнее, чем там. Знаете, когда выступаешь публично, волнуешься, торопишься... Я не уверен, что вчера мне удалось все это сказать... - Так оно и оказалось на деле.
Я любила самую атмосферу его рабочего кабинета, где, словно в столярной мастерской деревом, неопределимо пахло работой, огромной работой, вечной работой, разнообразной работой, работой настоящего мастера.
Его соображения о работе поэта никогда не носили отвлеченно-теоретического характера, всегда были облечены в плоть и кровь, всегда были образами.
- Замечательно, когда замысел приходит, как цыган, ведя своего коня под уздцы,подсказывая звучание, форму, стихотворный размер. Такой размер, такая форма неизбежно куда оригинальнее, чем та, которую приходится долго искать...
- Стих должен быть мускулистым, напряженным, действующим. Вялый эпитет расслабляет мускулатуру стиха. К черту его в этом случае. Уж лучше глаголы, они все-таки всегда действие...
Он был великолепным мастером, редким мастером, но пленительная легкость его стиха, блеск и точность, в которых было что-то словно бы от игры, которые казались фокусом-покусом, были итогом долгого, неправдоподобно долгого труда, огромного напряжения усилий. Я бы не представила нипочем и не поверила бы, если бы не видела сама, сколько сил и времени стоила эта видимость игры и легкости, как он бывал безжалостен к самому себе, без конца бракуя, зачеркивая, переписывая, оттачивая, любой ценой добиваясь единственного совершенства. И удивительно трогательна была в этом великолепном мастерстве подчас какая-то почти детская неуверенность в себе, в том, какой из бесчисленных вариантов лучший, на каком наконец остановиться. Вот тут, для того чтобы самому и только самому принять единственное решение, ему необходимы были другие люди. Люди, которым можно было снова и снова читать вслух, проверяя их реакцию, споря с ними, иногда сердясь на них, иногда обижаясь на них. А уж если этим людям удавалось вдруг что-то верно почувствовать, услышать, что-то напомнить или подсказать - цены им не было. Я рада, что бывала в числе таких людей; рада, что иногда чем-то пригождалась ему; рада, нимало не обольщаясь своей ролью, отлично понимая, что была всего одной из многих слушателей, советчиков, помощников, подопытных кроликов. Когда он занимался составлением своего первого двухтомника, я, как на службу, ходила к нему каждый день, а если замешкивалась, он звонил и торопил меня, а если почему-либо не могла прийти, он сердился и обижался. Но, вполне понимая, сколь случайна и условна моя роль, я рада, что она мне выпала, ибо подобное общение с Маршаком было для меня ни с чем не сравнимой школой.
Он работал жадно и горячо, не щадя себя, не думая о здоровье, забывая о времени. Мог позвонить ночью и, забыв, что это ночь, и даже не подумав о том, что разбудил человека, читать по телефону новые стихи или новый перевод и долго пытать вас, какой вариант строки лучше. Не знаю, в какой мере слушал он, что пытался сказать ему в ответ собеседник, потому что в конце концов он слушал всегда самого себя, но живой собеседник всегда был ему необходим. Я рада, что бывала одним из них.
Работа была для него кислородом, душевной и жизненной необходимостью, единственно мыслимой формой существования даже в самые трудные периоды его жизни. Помню долгие месяцы, когда в глубине квартиры болел и тяжело умирал от еще не излечимого тогда туберкулеза младший сын Яков. В последний месяц он впал в некую форму депрессии - не хотел лечиться, не хотел есть. Маршак был горячим отцом, он проводил долгие часы - и дни и ночи - у постели сына, выходил из его комнаты, плача от горя и собственного бессилия, входил в кабинет и садился к столу работать.
Всегда бодрая и здоровая, всегда спокойная, сдержанная и собранная, Софья Михайловна значила в его жизни бесконечно много. Она всегда была в форме, всегда на ногах, всегда ухаживала то за умирающим сыном, то за часто хворающим, нелегким мужем. И вдруг она неожиданно рухнула и как-то вдруг, сразу умерла. Это было оглушительно. Я помню, как, собираясь к Самуилу Яковлевичу в первый раз после ее смерти, я волновалась, боялась первых минут, боялась, что не найду слов, не справлюсь с собой. Мне не пришлось ни с чем справляться. Осунувшийся и почерневший Маршак встретил меня, как всегда, на ногах, как всегда, обнял и повел в кабинет, а там, как всегда, пахло работой, как всегда, было сильно накурено, как всегда, стол был завален рукописями, корректурами, черновиками, свежими книжками, своими и чужими, томиками английских стихов... Он читал в тот вечер свою лирику, горькие стихи, естественный трепет сердца, пережившего невозвратную потерю.
Он очень помог мне однажды, когда я подверглась публичному грубому и бессмысленному наскоку, сказав мне со всей непререкаемостью:
- Самосвал может убить, но уж раз этого не случилось, надо отряхнуться и жить дальше, как ни в чем не бывало. Переживать тут решительно нечего.
Так я и поступила.
В нашем мире становилось все просторнее, даже пустыннее. Старые друзья уходили куда чаще, чем появлялись новые, - таково уж свойство жизни на ее склоне. Правда, что жизнь и на склоне полна неожиданностей. Так, к примеру, были у нас с Самуилом Яковлевичем два общих друга, два человека - оба они были значительно старше меня и значительно моложе его, - с которыми мы не раз признавались друг другу в том, что думаем с горечью и тревогой о неизбежной разлуке с Маршаком, боимся ее, понимая ее неминуемость. Оба они умерли раньше, и мы оплакивали их вместе с Самуилом Яковлевичем.
Маршак работал, как всегда, много, несколько раз выезжал с сыном за границу: в Англию, в Шотландию, где его принимали с почестями и любовью, заслуженной поистине героическим трудом над переводами лучшего, что есть в английской и шотландской поэзии. Но он все чаще болел. Я навещала его больного и дома на Чкаловской - с годами часто уже и не в прокуренном кабинете, а рядом, в спальне, - порой ему бывало так худо, что все той же Розалии Ивановне удавалось укладывать его в постель, - и в больнице на улице Грановского. Туда, в больницу, я привозила ему в лютый мороз, в начале февраля 1956 года, корректуры его стихов и переводов, которые мы публиковали в первом сборнике альманаха "Литературная Москва". Самуил Яковлевич с интересом и сочувствием относился к нашей работе, советовал, радовался тому, что получается. Туда, в больницу, я и привезла ему едва вышедший сборник - это было в конце февраля 1956 года.
Он уже целыми зимами не мог справиться с ползучим воспалением легких, и это состояние принимало угрожающий характер. Большого труда стоило уговорить его проводить зиму в Крыму, в Ялте, что, пожалуй, несколько продлило его жизнь. Но иногда, порой в самое неподходящее время года, он вдруг возвращался в Москву, находил для этого пустяковые поводы, подчас просто суетного порядка. Впрочем, была ли это суетность? Уж очень она не в его масштабах. Скорее это была какая-то вечная ненасытность, неудовлетворенность. Чем? Почему? Вот уж ему, казалось, не на что было обижаться, вот уж он, казалось, ничем не был обойден. Вот уж кого-кого, а его непрестанно издавали, выдвигали, награждали, избирали... Он был неизменно обласкан. В чем же дело? Разумеется, и в характере этого кипучего, почти кипящего человека, кипение, даже клокотание которого передавалось окружающим, ощущаемое почти физически. Он всегда был чем-то встревожен, всегда словно куда-то торопился, словно чего-то ждал, словно куда-то спешил и очень боялся опоздать. И никакая самая напряженная работа, никакая занятость, никакой серьезный разговор, никакая болезнь или горе не могли удержать его от того, чтобы не ответить на телефонный звонок, не рвануть телефонную трубку, не прокричать свое торопливое: "Алло, алло!" Он не мог от этого удержаться, ему просто всегда было интересно: что случилось, кому он понадобился и зачем? И в его "Алло, алло!" всегда звучала надежда на то, что вот сейчас, вот именно сейчас и случится что-то самое интересное, самое главное, самое долгожданное. И когда эта надежда снова, в который раз, обманывала его, у него делался до слез обиженный голос. "Я болен, дорогой, я очень болен..." - кричал он в ответ на обманувший его звонок, который не сулил и на сей раз ничего интересного. Увы, он не лгал, он действительно долгие годы был почти всегда болен, но стоило только за очередным звонком встать какому-то настоящему делу, как он решительно и начисто забывал о своем болезненном состоянии и был готов на любой труд, на любую деятельность. Он бывал нужен многим и разным людям, он был необходим для многих и разных дел и ни от чего, в чем мог быть полезен, никогда не отказывался, не умел, да и не хотел отказываться. Ему нужны были обязанности, нужна была деятельность, и, при всей нагруженности и перегруженности его жизни, истинной деятельности ему и не хватало. Той деятельности, к которой у него был вкус и талант, активной деятельности литератора-организатора, главы крупного издательства, и отнюдь не только детского, имеющего несчетные возможности издавать, придумывать, открывать новые имена, новые направления, новые издания. Достаточно вспомнить начало его литературной работы, двадцатые и начало тридцатых годов в ленинградском Госиздате, годы, которым мы должны быть навсегда благодарны за создание настоящей, большой советской литературы для детей. Ее организовал Маршак - это широко известно. Почему оборвалась деятельность, которой он был так предан, так увлечен? Неужели он потерял к ней интерес, исчерпал себя, свои возможности? Вот уж нет! Это было невозможно. Он всегда тосковал по широкой литературной деятельности, ему всегда ее не хватало, это было почти физически ощутимо. Его всячески и по-разному от нее отвлекали, и он, как ребенок, тянулся к этим отвлечениям, даже радовался им, тоже как ребенок, и это могло показаться суетностью, но носила эта суетность весьма поверхностный, неглубокий, случайный характер. А в глубине души он всегда тосковал по большой, увлекательной общественно полезной работе, и в этой тоске и была заложена причина его нервозности, неудовлетворенности, подчас необъяснимого раздражения.
Возвращаясь к началу этих воспоминаний, к пьесе "Двенадцать месяцев", вспоминаю еще и такой досадный эпизод. Написанная в годы войны, эта пьеса, однако, быстро получила мировую известность, и Уолт Дисней пожелал сделать ее кинематографический вариант. Он обратился к автору за разрешением, но письмо Уолта Диснея дошло до Маршака лишь через девять месяцев, и ничего у них с Диснеем так и не состоялось. Маршак был раздосадован бесконечно. Его легко было понять - представьте себе, какой мог получиться прелестный фильм. Можно, конечно, отмахнуться: мол, подумаешь, одним фильмом больше, одним меньше, но не слишком ли мы расточительны, с грустью думаю я сейчас, когда уже нет на свете ни Диснея, ни Маршака.