Главная > О Маршаке

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 82-96.

Лев Кассиль

Высокое близкое

- Будет Маршак, - предупредил меня Бениамин Абрамович Ивантер, заведовавший в те годы редакцией "Пионера", "старейшего пионерского журнала", как уже тогда гордо было обозначено на обложке. - Да, сам Маршак будет!

Бен, как мы называли Ивантера, торжествующе посмотрел на меня, чтобы убедиться, насколько оглушен я этим сообщением. Но я, по-видимому, не изменился в лице, потому что Ивантер взглянул на меня уже удивленно. А я просто не знал еще тогда точно, кто такой Маршак. Слышать, конечно, слышал, но что он там писал для детишек, откровенно говоря, не знал. Ибо было мне в то время двадцать два года, и пребывал я в том нахальном возрасте, когда больше всего хочешь чувствовать себя уже окончательно взрослым, а до всей этой мелочи, именуемой детьми, никакого дела нет. Ведь это именно тот возраст, когда человеку ребята далеки, как никогда. Повышенный интерес, внутренняя, боже упаси, близость к ним кажутся просто постыдными. Замечу тут в скобках, что многие беды в пионерской нашей работе, как я подозреваю, оттого и происходят, что вожатыми назначаются девушки и парни как раз того возраста, когда юность подчеркнуто гордится, что она уже давно вышла из детских лет, а того чадолюбивого интереса к ребятам, который обычно возникает несколько позднее, еще нет.

Я в то время был уже очеркистом центральных "Известий", входил в кружок литераторов, объединенных вокруг журнала "Новый Леф" и возглавляемых В.В. Маяковским, считал себя заправским "лефовцем". Меня не очень-то еще интересовали проблемы детской литературы. Правда, после опубликования Маяковским в его журнале отрывков из моей первой повести "Кондуит", тогда еще далеко не дописанной, Сергей Михайлович Третьяков и его жена Ольга Викторовна, выполнявшая обязанности секретаря в редакции "Нового Лефа", уже связали меня с "Пионером", передав очень теплое и настойчивое приглашение Ивантера. Я бы, возможно, и не спешил откликнуться на него, если бы Маяковский, выслушав меня, не посоветовал убежденно:

- Идите, Кассильчик, непременно идите. Там очень хорошие люди работают и интересное дело делают. Обязательно идите туда.

Словом, получилось так, что "Кондуит" свой я дописывал уже для "Пионера", с которым сдружился чуть ли не с первого дня знакомства и, как оказалось, уже на всю жизнь. В "Пионере" печатались тогда М. Пришвин, А. Гайдар, В. Маяковский, С. Григорьев, А. Кожевников, С. Третьяков, Н. Асеев и работали такие замечательные художники, как Н. Купреянов, В. Фаворский, А. Лаптев, А. Каневский, Кукрыниксы.

И вот в 1928 году на Тверской, как в те времена называлась улица Горького, недалеко от здания Моссовета, в небольшой комнате над книжным магазином был устроен вечер "Пионера", на котором должен был присутствовать приехавший из Ленинграда Самуил Яковлевич Маршак. В то время основной отряд детских писателей находился в Ленинграде, где кроме С.Я. Маршака жили К.И. Чуковский, Б.С. Житков, В.В. Бианки, А.И. Пантелеев. Так и говорили, что детская литература делается в Ленинграде. Ивантеру же хотелось показать, что и в Москве есть кое-кто и делается кое-что. По-видимому, Ивантер считал меня уже "кое-кем", а в качестве "кое-чего" вниманию Маршака решили предложить главы из "Кондуита", уже предоставленные в те дни мною редакции "Пионера". Я отнесся к сообщению Ивантера об этом с невежественным спокойствием.

- Да вы знаете, кто Маршак?! - уже закричал на меня Бен Ивантер.

- Ну, знаю. Стихи пишет для детей.

- Слушайте, вы! Это ж самый лучший детский поэт у нас в СССР. Глава литературы для ребят, - с жаром принялся объяснять мне Иваитер. - Знаете, что я вам рекомендую? Немедленно достаньте книжки Маршака, прочитайте - и вы тогда поймете, кто вас будет слушать.

В тот же день я пришел в Гендриков переулок к Маяковскому и к Брикам и рассказал им, что мне предстоит выступать на вечере "Пионера", где будет Маршак.

- О-о, - протянул Осип Максимович Брик. - Вот это интересно. И важно для вас. Только вы уж заранее не волнуйтесь очень. Я думаю, что Маршаку понравится.

- Я и не волнуюсь очень.

- Вы что же это, не знаете, кто такой Маршак? - воскликнул Брик. - Ну уж вам-то надо очень хорошо знать, кто такой Маршак, и всего Маршака знать вы должны, если собираетесь и дальше писать для ребят.

- А я пока не очень собираюсь, - признался я. Тут в разговор вмешался слушавший это Маяковский.

Он сидел поодаль, за другим углом стола, и читал газету. Владимир Владимирович сложил решительно газету, бросил ее на стол, встал.

- Слушайте! - оглушил он меня своим басом. - Вы это что?.. Вы, я вижу, совсем темный еще? Неужели вот и этого не знаете? - Он широко повел рукой, - "По проволоке дама идет, как телеграмма..."

- Это-то знаю, - пробормотал я. - Помните, когда мы по Таганке шли, там еще через канаву мосточки были проложены. Вы все повторяли. Я думал, это вы сами сочинили.

- Если бы я придумал такие строки, я бы не по мосточкам, а по Кузнецкому мосту целый месяц гордый бы ходил, - прорычал Маяковский. - Это же у него в "Цирке". До чего же ж здорово! - Он прошелся по комнате, постоял, как бы вслушиваясь, и скрылся у себя в кабинете, откуда еще несколько раз донеслось, вполголоса, на разные тона баса пробуемое: - "По проволоке дама идет, как телеграмма...", "По проволоке дама идет, как телеграмма". Здорово!

В тот вечер и за ночь я прочел все, что мог достать из книг Маршака. До этого дня я из современной детской поэзии знал только "Крокодила" Чуковского. Ну и, конечно, детские стихи Маяковского про Власа, лентяя и лоботряса, напечатанные в "Пионере". Помнил наизусть немало строк и очень их любил, не придавая, впрочем, им большого значения. А теперь вдруг словно еще один, совсем новый, где-то рядом дотоле таившийся, полный скрытой вчера еще от меня солнечной и легкокрылой, веселой и певучей прелести, мир зазывно распахнулся передо мной. И я кинулся в него очертя голову, внезапно обрадованный и вместе с тем пожираемый восторженной завистью к могуществу поэтического слова, обращенного к ребятам. Я читал и перечитывал то вслух, то про себя "Почту" и про даму, которая "сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж". И тут же чуть ли не наизусть от начала до конца запомнил "Цирк". Я радовался "На площади базарной... каланче пожарной", с высоты которой совсем по-иному увидел впервые для меня приоткрывшиеся горизонты настоящей большой литературы для детей, где, оказывается, можно было делать вот такое!.. Черт меня возьми, я же любил ребят, если признаться! Меня и прежде влекло к ним, да и детвора, бывало, и дома, на Волге, и в селе за Хвалынском частенько льнула ко мне, чувствуя, что и мне, видно, интересно, не скучно с ней. Но чтоб вот так властно знать всегда, как подступиться к ребятам!..

Теперь-то я понял, почему у Ивантера был столь предостерегающий значительный вид, когда он сообщил мне о том, что меня будет слушать Маршак. Понял, почему у Маяковского так по-доброму рокотал его грозный бас, когда он повторял строки Маршака, и почему Брик успокаивал меня, просил не очень уж волноваться.

Но как тут было не волноваться, после того, что я прочел у Маршака, переполнился чудесным звучанием его стихов и, весь объятый их прелестью, должен был теперь читать при нем, читать ему то, что я накорябал в своей разом и начисто опротивевшей мне рукописи.

А через два дня он сам, плотный, с широкими подвижными плечами, весь полный какой-то крепко спрессованной энергии, иногда лишь прорывавшейся в коротких и точных жестах, которыми он поправлял очки или закуривал, сидел прямо передо мной и, чуть склонив голову набок, слушал. Когда я кончил читать и решился взглянуть на Маршака, я вдруг с жаркой, обдавшей меня всего радостью увидел за его очками веселый, и одобрительный, и как бы к чему-то призывающий взгляд. И, боясь еще поверить себе, почувствовал, что Маршаку как будто понравилось.

А потом Самуил Яковлевич сам читал нам свои новые стихи, и, честное же слово, я просто-напросто забыл о том, что лишь сейчас сам что-то читал и ждал одобрения. Своим глуховатым и в то же время властно захватывающим внимание слушателей, каким-то очень напористо-упругим голосом, темпераментно выражающим все игровое и ритмическое движение стиха, Маршак читал нам про своего "Рассеянного". И тотчас же я запомнил наизусть и навсегда:

Глубокоуважаемый
Вагоноуважатый!
Вагоноуважаемый
Глубокоуважатый!

Всю неделю потом я цитировал знакомым и незнакомым, взрослым и ребятам эти мгновенно врезавшиеся в память строки. Так же, как и строки про "веселый, звонкий мяч", который несся вскачь, "попал под колесо... лопнул, хлопнул - вот и все!".

Но только самым близким счел я позволительным рассказать о коротком разговоре с Маршаком, который, когда кончился памятный всем нам вечер, отозвал меня в сторонку, к окну, и сказал:

- Это у вас там хорошо... Когда вы говорите, как ночью свет вспыхнул в темной комнате и все сразу изменилось, как на проявленном негативе, да? Окна были светлыми - стали черными. Рамы были черными - стали светлыми. Так, кажется, да?

Я только закивал головой с предельной благодарностью, пораженный, что он так точно запомнил эти строчки из прочитанного мной.

- Очень это точно, - продолжал Самуил Яковлевич. - Умеете видеть. Мне говорили, вы - у Маяковского? Это хорошо! Вы ему передайте привет от меня. И Брику. А мы, если хотите, давайте встретимся, поговорим подробнее о вашей работе. Я скоро опять буду в Москве.

И вот через какое-то время я был приглашен в редакцию Госиздата, находившуюся тогда не то на Рождественке, не то на Софийке. Редактор Иоффе, работавшая тогда в отделе детской литературы, который курировал Маршак, сказала, что он приехал на два дня в Москву и хочет меня видеть. И вскоре Самуил Яковлевич появился в редакции, очень сердечно поздоровался со мной, спросил, что нового в "Лефе", как у меня дела с повестью, не хочу ли я издавать ее в Госиздате. Но тут же, заторопившись по какому-то делу, схватился за телефонную трубку и, что-то быстро проговорив в нее, беспрестанно прерывая фразы хрипловатым "алло", предложил мне для дальнейшего разговора лучше прийти к нему назавтра в гостиницу "Савой", где он остановился.

Да, теперь-то я знал, кто такой Маршак. И когда на другой день шел по Рождественке к отелю, мне казалось, что все встречные смотрят на меня и завидуют: вот счастливчик, с самим Маяковским водится и к живому Маршаку идет!

Разговор в большом старомодном номере с зеркалами в стенах, с белой медвежьей шкурой на полу был долгим и очень важным для меня. Честно говоря, разговор вел, собственно-то, один Маршак, а я больше молчал, не сводя с него глаз и впитывая каждое его слово. Он говорил о том, каким точным, емким, наполненным должно быть слово и в прозе и в поэзии для детей, как много несет это слово тем, кто входит с ним в жизнь, как отвечает за него перед читателем, перед народом писатель, поэт, пишет ли он для больших или для маленьких. Он говорил о том, к чему зовет и обязывает меня близкий, постоянный, наглядный и великолепный пример Маяковского, возле которого я имею счастливую возможность постоянно работать. Подкрепляя каждое свое утверждение решительным, коротким, отрывистым жестом, то и дело припадая к папиросе, закуривая одну за другой, вставая, делая несколько прочных, собранных шагов по комнате, останавливаясь, повернувшись ко мне, снова отходя и затем быстро приближаясь, Маршак как бы вдувал в меня, еще безгласного и только-только еще пытавшегося выкарабкаться на литературное высокогорье, туго нагнетаемый, полный живительной страсти, всем моим существом вдыхаемый дух познания прекрасного, который распирал каждое его слово.

- Читали Каролину Павлову?.. Обязательно перечитайте, голубчик! Отличный мастер... Вы, милый, кстати, слушайте да ешьте! - Он пододвигал ко мне тарелку с огромным куском шоколадного торта. - Берите, милый, и ешьте... Да, великолепный мастер! Помните, как у нее в стихах о Риме гром произносит это слово... Она не выпячивает это звучание. У нее было поразительное чувство меры. Слово само слышится в раскатах грозы: Рома! Правда? Прислушайтесь, да? А какая энергия слова живет в народной поэзии, которая столько дала Пушкину. Помните, как у него, да? "Как бы здесь на свет окошко нам проделать? - молвил он, вышиб дно и вышел вон". Какая краткость! И пленительная, напористая, сокрушающая сила! А в "Медном всаднике" помните, да? Исполинская широта замысла. И при этом точнейшее ощущение каждого звучания, забота о совершенстве музыкальном в каждой строке! "Как будто грома грохотанье - тяжслозвонкое скаканье по потрясенной мостовой!" Правда, удивительно, да? "По потрясенной мостовой"! Какой державный натиск слова тут!

Я так и не прикоснулся к торту, хотя очень активно любил шоколад. Просто не мог... У меня сжималось горло от восторга и благодарности. Я внутренне захлебывался от низвергавшегося на меня потока живой, клокочущей и пленительной мудрости.

Я пробыл у Маршака в "Савое" часа три. Под конец разговор перешел на мою работу. "Вы можете, вы должны, голубчик, писать для детей! - несколько раз повторил Маршак. - Я чувствую, вы их, верно, любите. Так добивайтесь взаимности. Это же такое редкое счастье!" И с некоторой озабоченностью он стал расспрашивать меня о том, что я делаю в газете, не мешает ли мне работа репортера, корреспондента, очеркиста. Потом стал говорить о том, что, по его мнению, я должен бы сделать в своей повести, и даже предложил мне быть редактором ее.

Я ушел бесконечно благодарный, хотя и несколько оглушенный, слегка растерянный. Мне вдруг показалось, что если я в своей повести во всем и полностью подчинюсь этому повелительному влиянию, уступлю где-то даже в том, что мне казалось, по тогдашним моим "лефовским" принципам, не терпящим уступок, то я потеряю сам себя. И мне даже трудно сейчас объяснить почему, но я после того, как перечитал внимательно несколько книг детских писателей, выпущенных в Ленинграде, под непосредственным руководством Самуила Яковлевича, убоялся, сробел и после очень трудных раздумий решил отказаться от такого почетного и заманчивого предложения Маршака, передав рукопись книги издательству "Молодая гвардия", где моим редактором стал И.И. Халтурин, уверенно и быстро сдавший повесть в печать.

Я часто думаю о том, правильно или неверно я тогда поступил. Вероятно, работа под непосредственным руководством Маршака, человека, перед которым я уже тогда восхищенно преклонялся, уберегла бы меня от многих и многих ошибок, помогла бы мне избавиться от ряда изъянов, которые я сам увидел у себя значительно позднее... Но я был в ту пору чрезвычайно впечатлительным, чрезмерно ранимым и очень остро и мучительно воспринимавшим каждое замечание даже тех, кто был для меня решающим авторитетом. А кроме того, возможно, что я, в то время привыкший к состоянию постоянной обороны от торопливого редакторского карандаша в ежедневной журналистской работе, перенес этот страх и ревнивое чувство самозащиты и на работу в литературе для детей.

Так или иначе, но на какое-то время налаживавшаяся связь с Маршаком у меня оборвалась.

Со временем мы стали довольно часто встречаться с ним, особенно после того, как Самуил Яковлевич переехал в Москву. Я чувствовал, что раз от разу он делается все внимательнее и добрее ко мне. Трудно мне выразить словами то чувство подлинно сыновней благодарности, oт которой я прямо-таки задохнулся радостно, когда в 1934 году услышал с трибуны нашего Первого писательского съезда его очень щедрую и высокую оценку моей "Швамбрании".

Много раз мне выпадало счастье быть вместо с Самуилом Яковлевичем дома у Горького, и мне не забыть, конечно, тех добрых, хотя и коротких слов, которыми он представил меня Алексею Максимовичу во время моего первого посещения Горького.

Но, что таить, приходилось мне выслушивать от Маршака не раз и малоприятные слова. Я не забуду, как он охладил жар моих восторгов от похвал, услышанных мною от многих моих товарищей-журналистов по поводу большой моей двухподвальной сказки, напечатанной в "Известиях" и, кстати, не понравившейся также и Брику.

- Нет, голубчик, этого не надо делать. Ты пойми, милый, настоящая сказка родится не так. Она - от мечты народа, от его мудрого опыта, веками обобщаемого в поэтический образ. Она в гиперболе, которая утоляет мечту или, наоборот, выводит за ушко да на солнышко то, что народу хочется пригвоздить, припечатать крепко, что не отвечает нравственным представлениям народа. И у народа сказка всегда строится на плотном быте. А литературная сказка - это, имей в виду, большею частью дешевая стилизация, лубочная подделка. Конечно, писатель, который верно чувствует народ, знает глубоко былины, сказания, слышит сказки, самые сокровенные для народа, - он может написать настоящую сказку, опираясь на великолепный поэтический опыт народа-сказочника. Пушкин это умел. И конечно, он по-своему претворил, организовал всем своим вдохновением, мощью таланта своего обогатил то, что слышал от няни Арины Родионовны. А у нас порой заменяют сказку жалкой, манерной аллегорией. Получаются какие-то картонажные сценки, дамское рукоделье, эдакое вырезание и склеивание. И ты тоже вот вырезал из газеты эти фигурки, которым место, может быть, в хорошем дельном очерке, - ты умеешь неплохо, кстати, их делать... А ты, голубчик, их раскрасил цветными карандашами, расставил на редакционном учрежденческом столе, дуешь на них, чтобы они двигались по зеленому сукну, а они у тебя валятся... И ничего, милый, не получается.

А в другой раз, прочтя какой-то мой рассказ, из тех, что печатаются в газете на праздничной полосе, он говорил:

- Ты меня, милый, пойми. Ты иногда работаешь, как способный. А я хочу, чтобы ты всегда стремился писать только как талантливый. Способных много. Народ у нас одаренный. А талант - это уже счастье не частое. И за это надо всегда отвечать. Это очень обязывает. Настоящий писатель не может удовлетворяться тем, что написал только как способный человек. Этого мало.

Каждое посещение Маршака, хотя бы даже короткое пребывание в его квартире на улице Чкалова, в кабинете, до предела заполненном книгами, рукописями, письмами, папиросным дымом, были для меня чем-то вроде очередного занятия в каком-то необыкновенном университете. Кашляя, отрываясь от дымившей папиросы, чтобы припасть к телефонной трубке то и дело звонившего телефона, снова откидываясь в кресло у рабочего стола, постоянно загруженного рукописями, он говорил мне о литературе, о детях, о нашем долге перед растущими, о Твардовском, Пантелееве, Ильине, Габбе, Житкове, об участии писателей в создании новых учебников, о планах издательств, об английском фольклоре, рассказывал о Стасове, о Горьком, читал мне только что сделанные им переводы сонетов Шекспира, стихов Бернса, Китса, Блейка, Джанни Родари, с особой, ему присущей, влюбленностью говорил о людях, которые ему были особенно дороги:

- Какой прекрасный человек! Какой сильный, ясный талант! Ты даже не представляешь себе, какой это удивительной чистоты человек! И какого истинно народного понимания своего места в жизни! И как он отлично чувствует малейший сдвиг или поворот слова!..

Но он был и решительно безжалостен в оценках того, что ему не нравилось.

- А, я знаю! - сказал он как-то мне по поводу одной писательницы.- Это та, у которой в книгах ничего не происходит.

А о другом, талантливом, но иной раз совершавшем некоторые промахи в литературе и поведении своем, поэте выразился с лукавым сокрушением так:

- Да, да, ужасно! Но ты понимаешь, его спасает, что он очень талантливый. У него, прости меня, в работе, как в уборной. Вот уж черт знает как нагажено, а дернул за ручку - раз, и все чисто! Талант все смыл.

К друзьям он умел относиться с огромной и внимательной нежностью, проявляя при всякой возможности свою участливую ласку, то всерьез, то в милой и даже немного озорной шутке.

Когда Мы отмечали в Центральном Доме Литераторов его шестидесятилетие в 1947 году, он, весело приподнятый, радостно смеющийся, сделал такую надпись на своей "Разноцветной книге", подаренной моей жене:

"В хороший день
        хорошей жене
                хорошего человека,
хорошей дочери
        хорошего человека,
от меня -
        хорошего человека,
Светлане Собиновой-Кассиль
                от С. Маршака.
Люблю Вас.
Юбилей
14/XI 1947 г.
Дом литераторов".

А мне на обороте подаренной им своей фотографии кратко написал:

"Кассилю, которого люблю.
С. Маршак. 10. XI. 53".

В последние годы, когда ему уже не под силу было выступать на больших собраниях, мне постоянно приходилось читать за него написанные им выступления, приветствия, стихи, а то и целые доклады. Почему-то он доверял делать это всегда мне. И некоторые злые языки уже язвили по этому поводу, что я стал "громкоговорителем Маршака". Когда я как-то рассказал об этом Самуилу Яковлевичу, он сказал:

- А ты скажи им, этим дуракам, что поступаешь как король, которому, как известно, для тронной речи в парламенте текст всегда пишет премьер-министр. Это всем официально известно.

К любым текстам, передаваемым мне для оглашения, сам он относился с чрезвычайной взыскательностью, скрупулезно, по десятку раз переправляя уже полученный мною от него текст, будь то стихотворное приветствие ребятам, которым мне приходилось ежегодно открывать Неделю детской книги в Колонном зале, или большое, многостраничное выступление на писательском собрании. И, даже находясь вне Москвы, где-нибудь в Ялте, тяжело больной, он по нескольку раз звонил мне. И я слышал в трубке его далекий, глухой, навсегда врезавшийся мне в намять и живущий у меня на слуху голос.

- Алло? Левушка? Ты исправил там в четвертом абзаце? Что? Алло? Ты так думаешь, да? Алло? По-твоему, совсем убрать, да? Алло! Левушка!.. - Но голос его тотчас, же каменел, когда я касался какого-то места в тексте, казавшегося ему принципиально важным: -Нет! Алло! Это я должен сказать. Алло! Тут все надо. Ты это, пожалуйста, когда будешь читать, выдели. Да, да. Алло? Спасибо тебе, дорогой.

О чем только не приходилось говорить с Маршаком! Но нет никогда, ни одного раза, как бы долго ни находился я у него дома, не слышал я от Маршака ни одной фразы, ни одного вопроса, касавшихся каких-нибудь окололитературных обывательских сплетен или делишек, которыми частенько засоряют свои беседы, занимают время своего взаимообщения некоторые, порой даже маститые, писатели. Он просто этим не интересовался начисто. Он жил другим. Он был всегда в работе, в широких помыслах и заботах о литературе, о читателях, о школе, о детях, о том, чего ждет страна от художника, от поэта.

Никогда не забуду я посещения Маршака в Кремлевской больнице 30 мая 1960 года. Он позвонил мне домой и просил навестить его. Я немедленно же собрался и в назначенный час пришел в больницу. День был уже на исходе, слегка темнело. Облаченный в белый халат, выданный мне, я быстро шел по коридору и слегка посторонился, чтобы пропустить шедшего навстречу худенького, маленького старичка с палкой, в больничной пижаме. А он вдруг коснулся исхудалой рукой моего локтя, и я услышал такой знакомый, но непривычно слабый голос:

- Здравствуй, Левушка. Спасибо, милый, что пришел.

Я застыл, совершенно потрясенный. Такой плотный, плечистый, подвижной всегда, он стоял передо мной, внезапно ставший маленьким, узкоплечим, чудовищно худым. Мне неимоверно страшно было обнимать его почти бесплотные маленькие плечи. Я должен был сделать над собой нечеловеческое усилие, чтобы как-нибудь скрыть от него свою горькую оторопь.

Он повел меня в свою одиночную палату. В ней почти не было ничего больничного. Лекарства, бутылки с наклейками, капельницы, коробки с таблетками - все это было загнано с яростью в дальний угол столика, а на больничной тумбочке, на стульях и на столе - везде господствовали книги, рукописи, папки, совсем как в кабинете Маршака на улице Чкалова.

Я пробыл у Маршака около двух часов. Тяжкое состояние его и катастрофическое истощение вызвала не только болезнь, неотвратимо пожиравшая его, но то было и следом новой, невосполнимой утраты, обрушившейся подавно. Похоронив много лет назад сына, а потом жену и брата - Илью Яковлевича Маршака (М. Ильина), он теперь никак не мог прийти в себя после нового горя. Умерла Тамара Григорьевна Габбе, замечательная писательница, редактор, сотрудница, которую связывала с Маршаком многолетняя и нежнейшая дружба. И вот теперь в больничной одиночке он мне говорил о ней восхищенно, с безудержным и скорбным восторгом:

- Поверь мне! В чем-то, в своем ощущении стиха, в своем понимании жизни, входящей в искусство, она была гениальна. Да, да, дорогой, ты не думай, что я преувеличиваю. Поверь мне, Левушка. Ты ведь знаешь, как я строг в оценках. Но тут я не преувеличиваю. Ты это, голубчик, еще поймешь... Если бы ты только знал, чем мы ей обязаны, как она много дала и мне такого, что никто не мог бы дать... Хочешь, я прочту тебе стихи?.. Я вот написал тут...

И он прочел мне стихотворение, которое начиналось строками: "Спасибо тебе, что ты научила меня умирать..."

А потом вдруг схватил меня истончившейся, ослабевшей рукой за локоть, тихо сжал и заговорил прерывисто:

- Ну почему, почему, дорогой, жизнь так жестоко, так несправедливо со мной обходится?.. Ведь я ей так всегда радовался, старался других научить радоваться жизни. А она меня так бессердечно бьет. Столько потерь... А ведь я же должен еще очень много сделать. У меня так много еще задумано, не сделано. Вот хочешь, я тебе прочту?..

- Ну почему, почему, дорогой, жизнь так жестоко, так несправедливо со мной обходится?.. Ведь я ей так всегда радовался, старался других научить радоваться жизни. А она меня так бессердечно бьет. Столько потерь... А ведь я же должен еще очень много сделать. У меня так много еще задумано, не сделано. Вот хочешь, я тебе прочту?..

И, слушая его, снова думал я, что вот он передо мной, волшебник, восстановивший некогда порвавшуюся "связь времен", Ои дал нам постичь ее в поэтическом родстве поколений, приблизив детство к настоящему искусству, а старшим дав понять душу младших. Он восстановил связь времен и истории разноязыкой литературы, дав нам сегодня заново насладиться поэзией Шекспира, Бернса...

Но вот опять постучали и дверь: пришла сестра Самуила Яковлевича, Елена Яковлевна Ильина, и сказала, что час посещений закончился и мне надо уходить. Мы крепко поцеловались с Самуилом Яковлевичем, он проводил меня до дверей. И я кое-как сбежал вниз по лестнице. Но внизу почувствовал, что больше сдерживаться не в состоянии. Надо было сдать халат и получить пальто в гардеробе. А я закрылся тяжелой портьерой, уткнувшись в нее, беззвучно плакал, пока не пришел немного в себя и смог подойти к барьеру раздевалки.

Впоследствии, когда Самуил Яковлевич несколько оправился, я еще много раз бывал у него дома, и часто подолгу. Заставал всегда его опять неукротимо работающим, и он без устали читал мне свои новые стихи и переводы.

Как то я навестил Маршака, когда он слег с очередным приступом болезни, истачивавшей его. Сидя у его постели, придвинув свой стул к самому изголовью, так как он уже плоховато слышал, я прочел наизусть, чтобы хоть немножко развлечь очень печального в тот день Маршака, стихи одного своего маленького приятеля - Коти Р. Стихи назывались "Черная пантера".

Она как ночь средь бела дня,
Лежит и смотрит на меня.
Ее глаза во тьме горят.
А эта тьма -
Она сама.

Маршак отбросил одеяло, засмеялся, раскашлялся, задыхаясь. Стал толкать ко мне бумажный листок, лежавший на столике возле кровати, - кажется, это был какой-то рецепт:

- Прелесть какая!.. Спасибо, голубчик. Запиши, пожалуйста, милый, на обороте.

Присутствовал я и в Кремлевском зале 14 мая 1963 года, когда Маршаку вручали Ленинскую премию, и затем был вечером дома у него, куда он пригласил А. Твардовского, народного артиста СССР Б. Ливанова и еще трех-четырех друзей, и весело, гордо, проникновенно говорил за ужином о мастерской хватке, о силе и душевном народном величии русской поэзии.

Но разговор в одиночной палате Кремлевской больницы запомнился мне с какой-то особой щемящей отчетливостью. Маршак был так откровенен со мной, так ласково и грустно заботлив, что я тогда с неотвратимой ясностью ощутил в его словах, сказанных мне, всю доброту, все доверие прощального напутствия любимого поэта и наставника.


"Далекое близкое" - так И.Е. Репин озаглавил свою известную книгу о прожитых им давних годах, о людях, бывших близкими ему по жизни и искусству. Сбивчивые, далеко не полные заметки свои о Самуиле Яковлевиче Маршаке, чей высокий пример жизни и труда, требовательности и чести я имел счастливую возможность видеть перед собой близко в течение многих лет, мне хотелось бы назвать "Высокое близкое"...

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика