"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 480-492.
Публикуется с любезного разрешения
сына автора, Г.И. Кассирского.
И. Кассирский
По телефону мы условились встретиться в клинике. Понятно, с каким нетерпением я ждал встречи с легендарным Маршаком... Едва заслышав его шаркающие шаги, я выбежал ему навстречу. Прихрамывая, опираясь на толстую палку, он прошел через всю клинику ко мне в кабинет.
Повод для его приезда был печальный. Заболела Тамара Григорьевна Габбе - драматург тончайшего дарования, большой друг и старый литературный советчик Самуила Яковлевича. Он был в ужасной тревоге... Неясная анемия, которая настойчиво нарастала последние месяцы, делала Тамару Григорьевну почти нетрудоспособной.
- Мы сейчас, сейчас поедем к ней, я познакомлю вас, - повторял он, задыхаясь и покашливая, - и вы увидите, что это за человек - тонкий, душевный и высокоталантливый... И вы оцените ее и полюбите.
Он сильно волновался, его губы (кто не запомнил их пленительную, то задумчивую, то ироническую улыбку?) дрожали.
- Вся надежда на вас, милый, - глухим голосом повторял он. - Тамара Григорьевна должна жить, работать, творить... Ей нужно так много еще сделать.
Мы поехали... Всю дорогу Самуил Яковлевич курил - папиросу за папиросой - и пытливо расспрашивал меня о возможных "параметрах" диагноза. Я, как положено врачам, уклонялся от прямых ответов.
Тамара Григорьевна - маленькая женщина, какая-то вся нежная, деликатная, утонченная и своей наружностью и манерами - напомнила мне очаровательную Щепкипу-Куперник, которую мне тоже пришлось лечить. Она была очень бледна, но о болезни старалась не говорить. Кроме малокровия и "некоторой слабости", ни на что не жаловалась. Уклоняясь от осмотра, Тамара Григорьевна завела с Самуилом Яковлевичем разговор о его книге, верстку которой недавно просмотрела. Я, к сожалению, не записал их разговора, но ее замечания были остры и очень "впопад" - Самуил Яковлевич не раз задумывался над ними:
- А пожалуй, правильно, правильно, так будет верней. Что же - одно слово, а мысль стала совсем точной. Как я не заметил, - сокрушенно качал он головой. - Должно быть, очень устал.
Да, в разговоре не было громких слов, красивых выражений, эмоциональных взлетов, но я почувствовал крепкую творческую дружбу этих людей, почувствовал внутреннюю содержательность Тамары Григорьевны и облагораживающую силу ее красоты - душевной и физической. Я ощутил совсем близко атмосферу "лаборатории" поэзии. Я понял, что для них обоих весомость и качество слов - это жизнь стиха, его право на вечность.
Но вот я приступил к ознакомлению с историей болезни пациентки, и во мне заговорил "голос специалиста". Я почуял что-то недоброе. Я обратил внимание на одну важную гематологическую деталь - необоснованный сдвиг формулы. В сочетании с малокровием это могло указывать на рак. Рентгеновское исследование, произведенное через два дня, подтвердило диагноз: рак желудка. Операцию делал чудесный хирург профессор Павел Иосифович Андросов. Раковая опухоль, которую мы увидели на столе, была совсем маленькой - величиной с ноготь. Павел Иосифович артистически удалил две трети желудка, и больная, несмотря на то, что болела еще диабетом, при котором операции проходят плохо, быстро пошла на поправку. Однако через десять месяцев разыгралась драма. При очередном осмотре я определил у Тамары Григорьевны маленькое уплотнение в печени.
Все было кончено, непоправимо. Через несколько месяцев Тамара Григорьевна умерла.
Читателя может несколько озадачить: зачем такие подробности о чужой болезни, когда речь должна идти о С.Я. Маршаке. Мне кажется, что человеческий облик Самуила Яковлевича будет дополнен именно этим эпизодом. Старый, больной и истощенный, С.Я. Маршак отдавал последние силы близкому человеку. Я не могу забыть его чуткой повседневной заботы о больной, когда он долгие часы сидел возле нее и потом уезжал к себе и снова возвращался в клинику. Он был жертвенно беспощаден к себе и, казалось, не знал утомления.
Так началось наше длительное знакомство, перешедшее в дружбу.
Я стал и лечащим врачом С.Я. Маршака. В долгие зимние вечера я просиживал в мягком кресле, "прописанном", казалось, навечно у старинного письменного стола, за которым сидел сам хозяин. На подлокотнике кресла, за лампой я незаметно пристраивал свою маленькую книжку и делал в ней заметки, чтобы не забыть то, что говорил Самуил Яковлевич.
Самуил Яковлевич выходил ко мне из спальни в неизменном сером костюме, неуклюже висевшем на его истощенном теле.
Он очень любил людей. Встречи и беседы с ними были его духовной пищей. Вот почему, когда Розалия Ивановна, отвечая на телефонный звонок, говорила: "Сейчас посмотрю", Самуил Яковлевич снимал параллельную трубку и, узнав голос собеседника, тут же с раздражением произносил своим глуховатым голосом:
- Розалия Ивановна, я вас прошу, пожалуйста, не мешайте. Положите трубку! Голубчик, жду вас в семь вечера. Приезжайте, голубчик. Я пошлю машину.
Какое наслаждение испытывал, по-моему, всякий, усаживаясь в это кресло, чтобы побеседовать с Маршаком, человеком энциклопедических знаний и удивительной реактивности, рефлексы которого на любое слово, на события - малые и большие - были почти молниеподобными.
В этих беседах создавалась атмосфера непринужденности и искренности. Самуил Яковлевич говорил всегда интересно и страстно.
Конечно, любимой его темой была литература. Здесь он воодушевлялся, радуясь ее успехам, но часто становился громовержцем, когда говорил о ее недостатках, о людях, не имеющих права, по всем параметрам (культуре, образованию, а главное, приспособленчеству), на высокое звание писателя.
Иногда он говорил о новоявленных популярных поэтах:
- Нет, это не то. Очень много в их стихах от эстрады...
Читая вслух свои стихи, он как бы выверял и музыку слова, и музыку стиха, и звучание каждой строки и всей партитуры...
На столе лежали гранки его стихов (каждый день толстые белые конверты приносили ему этот материал). И, поглядывая на них, я поражался тому, с каким напряжением он работал над словом.
Работа С.Я. Маршака над словом была не просто тяжелой, как об этом часто пишут его друзья и биографы, а мученической, подвижнической, каторжной. Боже, как вообще работал Маршак! Это было поистине самосжигание, как принято говорить, "свеча горела с двух концов". Попыхивая папиросой, худой, истощенный, задыхаясь от приступов кашля, давно потерявший ощущение наслаждения едой (павловский термин!), Самуил Яковлевич подкреплял свои силы глотками крепкого чая и... работал, работал с самого утра и до поздней ночи. Возбужденный мозг его никогда не отдыхал. Сотни дел, тысячи образов кипели в нем, тысячи неожиданных, только Маршаку свойственных ассоциаций... Мне - врачу - часто казалось, что его душевные и физические силы висят на волоске, пульс его был слаб и част, голос затихал, от усталости. Вот сейчас все угаснет на навеки... Но Самуил Яковлевич работал. Работал до самозабвения, перебирая рукописи, искал и находил на столе среди ему одному понятного хаоса бумаг, гранок, версток и справочников нужные материалы, жадно хватал их и быстро прочитывал, приближая бумагу к сильно близоруким слепнущим глазам.
Вспоминая свою последнюю встречу с Горьким в Крыму за три месяца до смерти великого писателя, Маршак писал: "В эти последние годы жизни он не хотел терять ни одной минуты. Он брал на свой особый учет каждого попадавшего в поле его зрения живого человека, который мог пригодиться литературе, науке, делу воспитания юношества". Эти слова целиком относятся и к последним годам жизни С.Я. Маршака!
Наблюдая за ним, я часто думал: в нас бытует совсем неправильное представление о героизме. Вообще героизм - явление очень широкое, и потому для каждого человека он индивидуален. Точнее, каждый человек способен на свой героизм, на тот, который отвечает его характеру, его индивидуальности.
Человек сугубо штатский, никогда не носивший военной формы, очень больной, по-чеховски деликатнейший, С.Я. Маршак в те часы, когда он работал, не жалея остатков своего здоровья, принося в жертву свое вконец истощенное тело, обрывки сна, буквально крохи своего аппетита, работавшую на износ силу сокращений сердца, поверхностное и частое дыхание одной трети легких, был героем, таким же, как боец, совершающий свой воинский подвиг...
Как врач, я могу сказать: С.Я. Маршак отдал служению литературе себя всего, отдал без остатка... И эта жертва так же благородна, как подвиг героя-воина, она несет те же опасности, что и любой подвиг...
Для меня не была неожиданной весть о его внезапной смерти. Я, как врач, часто удивлялся, чем живет его уже вконец измученное и истощенное тело. Должно быть, он держался натренированной нервной системой, сознанием величайшего и ответственнейшего долга.
У нас почему-то не принято писать о болезнях, хотя, говоря о болезнях человека, мы нередко подчеркиваем его мужество в борьбе с ними.
Студенты, говоря о болезнях, часто используют слово не "болел", а "страдал". За это получают замечания от своих преподавателей, их обвиняют в неточности языка. О Самуиле Яковлевиче Маршаке как раз правильнее будет сказать, что он именно страдал тяжелым пневмосклерозом, очевидно осложнившимся медленно текущим раком легкого. Кроме того, он страдал (!) сердечной слабостью на почве атеросклеротического поражения венечных сосудов и ангиогенного кардиосклероза. В кишечнике у него прогрессивно развивалась наследственная доброкачественная опухоль - полип, постоянно угрожавший переходом в рак (об этом знал и часто говорил Самуил Яковлевич). Нервная система его была в состоянии крайнего истощения - поистине она не знала ни сна, ни отдыха... В течение нескольких лет он страдал усиливающейся глухотой, а в последнее время стал терять зрение вследствие катаракты и поражения сетчатки. Это страдание он переживал ужасно, мучительно, старался не сдаваться, читал, давал отдых глазам, раздражался, опять читал... "Что я буду делать без зрения", - часто повторял он. Он героически готовился к операции катаракты.
И вот этот человек отличался удивительным жизненным оптимизмом - оптимизмом, который он сохранял до последнего вздоха.
Когда я узнал, что его положили в Кунцевскую больницу, чтобы готовить к операции катаракты, я попросил своего сына-врача, поехавшего туда по вызову, навестить Самуила Яковлевича.
Самуил Яковлевич немного отдохнул в больнице (хотя в палате, где он лежал, все, как обычно, было заполнено ворохами рукописей, гранками, письмами, а Розалия Ивановна что-то писала под его диктовку), он был бодр, очень оживлен и с радостью встретил гостя, обнял его со своим обычным присказом:
- Голубчик, как я рад, садитесь, милый.
Через три дня у него наступил внезапный спад, и он умер.
Несмотря на сложившееся у меня врачебное мнение о его вконец подточенном здоровье, я не мог представить Маршака неживым - Маршака с его неустанной динамичностью в разговоре, с его удивительной мимикой лица, которое выражало то колючую, хмурую сердитость, когда ему не нравились чьи-то строки, то нетерпение, когда назойливый телефонный собеседник упорно мешал ему начать читать вслух стихи, то светлую радость, когда он вспоминал Тамару Григорьевну ("В своем тончайшем ощущении стиха, - часто говаривал он, - она была гениальна"), то ироническую маршаковскую улыбку, когда он говорил о человеческих слабостях собратьев по перу или о вторжении грубой безвкусицы в искусство (помню его рассказы о декламаторах, которые "своим криком заглушали Пушкина").
Но крупным планом стоял передо мной Маршак-человек. Маршак, больше всего любивший людей. В этом свойстве он мог быть сравнен с Горьким, которого любил и о котором всегда говорил тепло, нежно и возвышенно.
Встретив сына, он расспросил о всех членах семьи. Удивительно чуткий он был человек!
Самуил Яковлевич считал оскорбительным для своего знакомого, если не мог назвать его по имени и отчеству. И, разговаривая с моим сыном, он назвал всех моих чад и домочадцев по имени и отчеству, вспомнил даже внучка Сережу и спросил о такой подробности (его увлечении пистолетами), которая могла остаться в памяти только внимательного и наблюдательного человека. "А как Анна Ивановна (мать жены сына, занимавшаяся воспитанием Сережи)?" - вдруг, оживившись, спросил он. Никогда никого не забывал.
Сегодня Самуил Яковлевич много говорил о своей семье. Он очень любил отца - химика-технолога Острогожского завода. Должно быть, Самуил Яковлевич любил в себе повторение отца. То был мятущийся идеалист, российский Дон Кихот, ищущий нового в своем деле, пытавшийся найти себя в жизни и не нашедший...
- Учителя - это все, это - путевка в жизнь. У вас, должно быть, тоже были хорошие и добрые учителя?
- Насчет хороших согласен, но насчет доброты - не очень.
- Суровые? Да? А знаете, и в том - тоже скрытая доброта. Вот вы видели - у меня были три молодых поэта. Талантливые, но я был с ними сух и суров. Уж очень выпирают в их стихотворениях плохие качества - ложная оригинальность и мнимая новизна.
- Когда я читаю некоторых поэтов, - сказал я, - мне кажется, что они тужатся. Если это потуги при родах, это хорошо, но если это проявление другого физиологического акта, это ужасно.
- Вот спасибо за врачебное сравнение. Я часто не мог найти то слово, эпитет, который определяет продукцию некоторых наших молодых поэтов. Она антифизиологична. - Он задумался, а потом добавил: - Они, по-моему, ушли смущенные и недовольные моими замечаниями, но я не хотел с ними ссориться... Я просил их еще прийти. Я сказал: "Давайте вместо поищем, как лучше..." Этим я расположил их к себе, кажется.
Да, Самуил Яковлевич не умел быть нечутким. Он отвечал за все... Он был учитель...
- Как жаль, - часто говорил он, - что я плохо слышу. Правда, спасает от этого недуга слуховой аппарат, присланный мне из Лондона. Но мне хочется сказать большее: мне кажется, что все люди нуждаются в особом слуховом аппарате - душевном, они должны уметь слушать и... слышать людей. Но самое главное, голубчик, что я хочу вам сказать, - у человека, писателя, деятеля искусства, науки должно быть наиважнейшее качество - они должны уметь видеть затылком. Это, голубчик, и есть уменье и талант, талант и уменье во всем...
Наши беседы длились часами. Самуил Яковлевич увлекался, он, видимо, уставал, но у меня утвердилось мнение, что бесконечные его беседы с посетителями - тот же процесс, что у нас, преподавателей, профессоров, когда мы читаем лекции. Мы повторяем их, оттачиваем идеи, а потом рождаются книги. Без таких "тускуланских" бесед не родилась бы прекрасная, неповторимая книга "Воспитание словом".
Сегодня Самуил Яковлевич особенно в ударе, - он говорил о поэзии и поэтах. Я ушел ошеломленный.
О Маршаке говорят, как о детском поэте. Нет, он больше - писатель огромной культуры, разносторонний, образованный. Он - крупный лирический поэт, он драматург, он переводчик, он великий детский писатель, изумительный "мастер снов и сказок", он тонкий и едкий политический сатирик, умевший беспощадно разить врагов "внутренних" и внешних.
Знаток иностранных языков, он безгранично любил русский язык, язык Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Ленина. И не только любил, а сросся с ним воедино, чувствовал все его тончайшие изгибы, ощущал его музыку... Как часто говорил он об этой музыке, о музыкальности русской (именно русской!) поэзии... Пушкина он считал недосягаемой вершиной.
- Подлинная музыкальность лежит не на поверхности, как у салонного Апухтина и когда-то модного Надсона... Их музыкальность подобна засахарившемуся варенью, а подлинная заключается в таинственном совпадении чувства, и ритма, в каждом оттенке живой и гибкой интонации. Все это есть у Пушкина и Лермонтова.
Но когда я спросил, правы ли те, кто лермонтовский стих ставят выше пушкинского, он ответил:
- Представьте, и я был когда-то в их числе. Ничего не поделаешь - грехи молодости, голубчик! Был такой случай: шестьдесят лет назад я встретился у Стасова с Лядовым. Он спросил меня: "Вы любите Пушкина?" Я был тогда четырнадцатилетним гимназистом. "Я больше люблю Лермонтова", - ответил я. Лядов наклонился ко мне и сказал ласково и в то же время наставительно: "Милый, любите Пушкина". Теперь я с ним согласен. Лермонтов, пылкий и романтичный, рано овладевает нашим воображением и сердцем. Постичь величавую простоту и поэтичность Пушкина не так-то просто. Но в чем непревзойден в нашей литература Лермонтов, - добавил он, - это в прозе - простой и прозрачной своей прозе...
Самуил Яковлевич часто говорил, что он любит Толстого и Чехова.
- Они писали с достоинством. Все писатели должны придерживаться этого принципа.
Об одном видном литераторе своего поколения он однажды сказал:
- Большой человек, темпераментный писатель, трибун, но не всегда художник - стиль и вкус художника иногда изменяют ему, и тогда начинается адвокат, произносящий красивую речь. А хорошо известно, речи Плевако или Карабчевского никогда не были художественными произведениями.
- Больше всего я не люблю в поэзии безжизненную книжность и дешевый, припрятанный мистицизм (его любимое выражение). В литературе надоели консервы. В консервах ведь, как известно, убиты витамины. Такая литература кормит пищей, от которой развивается авитаминоз - интеллектуальный и душевный.
Восхищался Юлианом Тувимом, его тонким стихом, в котором варшавское изящество (сам Тувим называл себя варшавским поэтом) сочеталось с взрывчатой гражданственностью и глубокой нравственной философией.
- Щедрый, многогранный талант!
Самуил Яковлевич не любил, когда поэтические произведения пересказывали. Он бранил критиков за то, что они "не предоставляют слово автору, а говорят за него". Сам он постоянно цитировал разных поэтов. И что у него была за память! Феноменальная. Когда он декламировал, он весь преображался, лицо его загоралось, голос его, глуховатый, начинал звучать металлом и настоящими юношескими интонациями.
- Послушайте, как хорошо у Тувима, почти эпиграмматически:
Утром, если мы ее надрежем,
Из березы сонной
Брызнет сок зеленый...
Такая короткая "эпиграмма", как поэма, как поэтические афоризмы Грибоедова, может переходить от поколения к поколению, побеждая пространство и время... Простите, голубчик, я, кажется, отвлекся. Вернемся к Тувиму. Кто мог бы в нескольких словах так гневно, беспощадно отхлестать разложившуюся польскую буржуазию, как Тувим это сделал в "Бале в опере". Он умеет находить сильные слова и выражения! А разве это не политические эпиграммы, которые, как меткие стихи Маяковского, пройдут через века?
- Будет с них этого антрекота, шоколада..
Пусть работают...
Или:
- Вина для оркестра,
Фокстротик, маэстро!
Самуил Яковлевич Маршак чем-то в своей наружности напоминал мне Крылова. Та же крупная голова, те же круглые контуры лица, та же мягкая и в то же время немного лукавая, проницательная улыбка.
И добрая половина поэтического дарования и ума Маршака принадлежали юмору, сатире. На беседу его, как на длинную нить, нанизывались жемчужины острот, издевок. Его сатира была пронзительной, разящей, ядовитой, иногда просто убийственной.
Задумал я заказать его портрет. Договорился с художницей Натальей Петровной Навашиной. Она мастерски написала Федина. Самуил Яковлевич сначала согласился позировать. Он приехал три раза к Наталье Петровне и вдруг перестал ездить. Я спросил, почему.
- Она меня таким безобидным, кротким, ходульным старичком сделала, а ведь я не такой. Слышали, как я умею критиковать... Вот эти колючие черты в моем облике она не уловила.
Я пытался объяснить Самуилу Яковлевичу, что портрет только начат, что я уверен в удаче, потому что художница умеет находить главное, но Самуил Яковлевич уклонился от дальнейших сеансов. Так и не удалось получить его портрета в последние годы жизни.
Маршак любил детей. Эта любовь была его стихией, могучим врожденным инстинктом, она была органически связана со всем его существом. Но, разумеется, как писатель, как педагог Самуил Яковлевич не мог подходить к детям и к их воспитанию с дидактических позиций.
Свое кредо он выразил в "Воспитании словом":
"Наши дети должны вырасти культурнее нас. Мы снаряжаем их в большое плавание. Им не меньше, а во много раз больше, чем детям буржуазного общества, нужны знания, воображение, историческая перспектива. Одна школа без художественной литературы этого не даст".
Когда я слушал его беседы о детях, о детской литературе, я особенно понимал, почему дети любят Маршака. Ведь им не так легко угодить. Они, тянущиеся к литературе, к чтению и через это к своему детскому пониманию людей и жизни, менее всего размышляют - у них чистое и прозрачное, как хрусталь, художественное восприятие и первых сказок, и первых повестей, и первых авторов, образ которых для них складывается как идеал...
Маршак, вне всяких сомнений, был таким идеалом наших дней. Не надо было много знать и читать его, чтобы понять это. Дети всей нашей страны - и не только нашей, но и других стран - любят Маршака.
Даже в Лондоне, где я случайно встретил С.Я. Маршака в сентябре 1959 года, я с экспериментальной точностью убедился в его детской славе. Я прилетел в Лондон с профессором Н.А. Федоровым на Европейский конгресс гематологов.
И вот здесь мы увидели С.Я. Маршака в окружении большой толпы ребят из советской колонии и английских ребят. С ним были его сын Иммануэль и неизменный его поклонник и гид, член палаты общин лейборист Эмрис Хьюз.
Иммануэль жаловался на Самуила Яковлевича:
- Он совсем не думает о своем здоровье, не рассчитывает свои силы, все время ездит по разным местам, встречается с новыми людьми - что называется, не знает ни сна, ни отдыха...
А Маршак весь светился добродушной улыбкой и казался помолодевшим. Дети чувствовали в нем своего, какого-то им близкого, родного. Они и обращались с ним, как с собственным отцом или дедом. Беспорядочный, сплошной гул голосов, напоминавший перекличку сотен галок, разносился по парку, и во всем этом тонул его глуховатый и высокий по тембру, иногда заикающийся голос.
- Ну, а теперь послушайте.
И он прочел несколько строф своих звонких стихов.
Когда окончилось чтение, я подошел к Самуилу Яковлевичу.
- Откуда, милый? Вот неожиданность. Прямо на наш огонек. Дайте обнять вас!
Потом, повернувшись к детям, назидательно сказал:
- А теперь, ребята, я прошу помолчать. Я вам сейчас что-то расскажу.
И он стал рассказывать о врачах, об их гуманной миссии, о том, как они помогают больным людям и животным. Вспомнил доктора Айболита. Много теплого, любовного сказал о медицине и медиках, а потом вдруг перешел к моей персоне.
- Вот, ребята, будьте такими. Помните, сказал Маяковский:
Добрый доктор -
хорошо,
В жизни пригодится.
Давайте приветствовать нашего доктора.
В этой сценке, которая происходила на лужайке небольшого парка Лондона, вновь, с новой силой я почувствовал, что молодость неизменно торжествует в сердце Маршака.