"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1971. С. 245-258.
Ц. Кин
Мои воспоминания о Самуиле Яковлевиче начну с того, что приведу страничку из его воспоминаний, названных им "Встречи в Риме".
"Приятно, находясь за границей, неожиданно отыскать в чужом краю маленький клочок своей родины. Такое ощущение было у меня, когда я побывал в Риме у советского писателя Виктора Павловича Кина. Он был в это время - в 1933 году - римским корреспондентом нашего ТАССа, а я приехал в Рим из Капо-ди-Сорренто, где гостил у Алексея Максимовича Горького.
В столице Италии у меня почти не было знакомых, и, хотя знал я о Риме довольно много, я растерялся бы в этом необъятном городе, где чуть ли не каждый переулок манит приезжего сокровищами искусства или своей ролью в истории. Я не знал бы, с чего начать осмотр и что можно и стоит увидеть за две-три недели там, где для самого беглого знакомства нужно по крайней мере полгода. Древний Рим, средневековый, Рим эпохи Возрождения и последующих веков - все это хотелось увидеть, и не поверхностно, не на лету. И тут сама судьба послала мне Виктора Кина... В небольшой квартирке на улице Сфорца Палавичини, где жил он со своей приветливой маленькой женой и восьмилетним сыном, мы сразу же заговорили о московских литературных делах того времени..."
Я очень хорошо помню, как Самуил Яковлевич впервые появился у нас. Мы жили в Италии уже третий год, и москвичи, гостившие на Капри у Алексея Максимовича, потом зачастую оказывались нашими гостями. У нас жили по нескольку недель Бабель, художник Яковлев, профессор Хольцман, крупный специалист по легочным заболеваниям, лечивший Горького, и другие товарищи. Это было интересно, но немножко утомительно: я добросовестно водила гостей - и тех, кто останавливался у нас, и тех, кто жил в полпредстве, - по музеям, церквам и так далее, но иногда мне хотелось пожить "нормально", своей семьей. Поэтому, когда Кин однажды сказал мне, что приехал Маршак и хочет прийти к нам, я не проявила никакого энтузиазма. Но дня через два, рано утром, часов в девять раздался телефонный звонок: "Это квартира Кина? Это его жена? Здравствуйте, говорит Маршак. Можно мне приехать к вам в гости?" Мне понравился голос, интонация, доверчивая простота обращения, и я уже не только из вежливости, но от души сказала: "Конечно, можно, товарищ Маршак".
Минут через сорок он был у нас. Я хорошо помню, что это было воскресенье, потому что дома была и Муся1. Не знаю, как это случилось, но не было никакой даже мимолетной скованности первого знакомства. Думаю, что это заслуга "товарища Маршака". Признаться, я не знала раньше его имени и отчества и (сейчас это звучит почти неправдоподобно) почти не знала его книг, хотя у меня был маленький сын. Но в это воскресенье все мы испытали очарование его стихов. Не только мы, но и наша домашняя работница Мария, итальянка, заслушалась его. Мария, очень музыкальная, отлично уловила ритм "Почты" и просила рассказать ей, что это такое. Мой сын Левушка "Почту" знал хорошо, знал и некоторые другие стихотворения. Самуил Яковлевич обращался к восьмилетнему мальчику серьезно, дружелюбно и вежливо и не задавал ему никаких праздных вопросов, в частности не говорил с ним о стихах, а больше расспрашивал о Форуме, об Аппиевой дороге и т. д. Он провел у нас весь день. Вечером мы должны были ужинать у нашего полпреда Владимира Петровича Потемкина, дом там был организованный, и опаздывать не полагалось. Оказалось, что Самуил Яковлевич тоже был приглашел на ужин. Все мы опоздали почти на час. Произошло это из-за Самуила Яковлевича, который в последний момент заявил, что ему необходимо побриться, - иначе нельзя ехать. Началась целая канитель, Мария Исаевна Потемкина была чрезвычайно фраппирована таким неслыханным опозданием, но виновник так простодушно рассказал, как было дело, что она сменила гнев на милость.
Этот день был началом многолетней моей дружбы с Самуилом Яковлевичем. Вот еще несколько строк из его воспоминаний: "Виктор Кин и его жена разделили между собой свои обязанности по отношению ко мне так: Леля Кин водила меня по музеям, художественным галереям, а Виктор Кин - по маленьким и нарядным римским тратториям (полуресторан, полукафе), где мы с ним ели "спагетти" и пили вино из оплетенных соломой бутылей. За столиком он подробно знакомил меня с политической жизнью Рима, которую к этому времени изучил до тонкости".
Мне очень жаль, что я не помню в деталях, что говорил Самуил Яковлевич о той или иной картине, помню немногое. Помню, что он оставался равнодушным к искусству барокко, что ему очень нравился Караваджо в галерее Боргезе и там же "L'amor Santo e Profano" Тициана (ему вообще нравились венецианцы - не только Тициан, но Веронезе и Тинторетто). Много раз мы заходили в собор Святого Петра. Самуил Яковлевич любил и торжественную площадь с обелиском и фонтанами, и микеланджеловскую "Пьету", и Ватиканскую пинакотеку. Помню еще, он сказал мне однажды, что не разделяет мнения Гёте о картинах братьев Караччи и их школы, - они казались ему приторными.
Иногда вместо меня с Самуилом Яковлевичем ходила куда-нибудь Муся. Первый же их совместный поход в музей ознаменовался тем, что наш дорогой Маршак уронил очки, потом наступил на них и раздавил. Муся пришла в ужас: запасных очков не оказалось. Таких историй было много: вечно что-нибудь забывалось, терялось и так далее. Принимая во внимание римскую жару, сирокко и все дополнительные хлопоты которые возникали из-за рассеянности Самуила Яковлевича, можно понять, что мы иногда пробовали читать ему нотации. Ничего не помогало, и мы смирились.
Тем более что он был очарователен. Ему было тогда сорок пять лет, у него было хорошее лицо и мягкая улыбка, он представлялся нам открытым, безыскусственным, очень доброжелательным и простым. У него была блестящая память, он читал мне не только сотни стихотворений, но и длинные куски пушкинской прозы. Мне нравился его вкус, его юмор, - помню, как он однажды сочинил длинную итальянскую фразу (почти что целую тираду) и обратился с нею к двум итальянским полицейским, охранявшим здание полпредства и громко разговаривавшим между собою по ночам, мешая ему спать. Смысл тирады был в том, что очень нехорошо беспокоить людей и можно говорить тише и ходить подальше от окон. Самуил Яковлевич уверял, что его красноречие на полицейских подействовало.
В 1934 году я приехала из Парижа в отпуск в Москву примерно за неделю до открытия Первого съезда советских писателей, и мне дали гостевой билет на съезд. Самуил Яковлевич был уже в Москве, и Илья Яковлевич2 имел со мной доверительный разговор: он сказал, что Самуил Яковлевич почти ничего не ест, не спит, непрерывно курит, простудился и что вообще на него "необходимо повлиять". Повлиять мне удалось: я напугала Самуила Яковлевича, заявив ему, что при таком образе жизни он обязательно провалит свой доклад о детской литературе, потому что будет не в форме. Он наивно возразил, что доклад уже написан и, значит, ничего не может случиться. "А отвечать на вопросы как вы будете? А заключительное слово? Провалите!" Короче говоря, поздно вечером Самуил Яковлевич, убежденный и несколько растерявшийся, решил, что надо "все переменить". А так как он был человеком эмоциональным, то начал действовать немедленно: потащил меня в ресторан, где играл оркестр и люди танцевали, и заказал... яичницу и молоко. Вероятно, мы выглядели довольно нелепо в этот час и в этой обстановке. Мне было чуточку не по себе, но в Самуиле Яковлевиче всегда было что-то детское, да он, по-моему, и не задумывался о том, каким забавным было это меню. Как бы то ни было, последние дни перед съездом он все-таки ел и вовремя ложился спать. Его брат и я были очень довольны.
Доклад, как известно, прошел хорошо. Я даже не поздравила Самуила Яковлевича. Он был окружен людьми, и я не стала его отвлекать, тем более что на съезде я встретила много старых товарищей.
В это же лето произошла одна смешная история. Самуил Яковлевич опять приехал в Москву вместе с директором ленинградского отделения Детгиза, а я уже собиралась во Францию. Были дни тысячелетнего юбилея Фирдоуси, и газеты очень много писали о нем. В Большом театре был устроен торжественный вечер памяти Фирдоуси, и я обещала своему приятелю, нашему дипломату Косте Уманскому, пойти туда вместе с ним. В этот же вечер Самуил Яковлевич с детгизовцем (я не помню фамилии) возвращался в Ленинград. Он огорчился, что я его "бросаю" и ухожу в театр, но я уже обещала и ушла. В театре, однако, мне стало жалко, что я так сделала, и после заседания, - предстоял большой концерт, - я сказала Уманскому, что у меня болит голова, а сама поехала в гостиницу. Самуил Яковлевич очень обрадовался. Через полчаса мы втроем отправились на Ленинградский вокзал. Билеты у них были на какой-то обычный поезд, но Самуил Яковлевич решил, что надо попасть на "Стрелу", а это казалось практически невозможным. Он молниеносно изобрел план действий: схватил меня под руку, разыскал какое-то дежурное вокзальное начальство, сказал, что он племянник Фирдоуси, а я внучка поэта, Машенька Фирдоуси, и что нам обязательно надо обменять билеты. Это было чистое озорство, но железнодорожник, слова не возразив, согласился. Имя Фирдоуси было у всех "на слуху", и он, конечно, не сообразил, что довольно сложно быть племянником и внучкой человека, жившего тысячу лет тому назад. Вот таким тоже бывал тогда Самуил Яковлевич - веселый, озорной, как мальчишка.
В следующий раз мы увидались с Самуилом Яковлевичем в сентябре 1935 года в Ленинграде. Я опять приехала в отпуск в Союз и должна была погостить у Муси, которая вернулась из Италии домой - она постоянно жила в Ленинграде. Когда мы позвонили Самуилу Яковлевичу, он очень обрадовался, но сказал, что два дня не сможет видеться со мной, потому что срочно готовит к сдаче какую-то книгу. Он настойчиво просил меня в эти дни даже не приближаться к Сенатской площади и взял с Муси слово, что мы не пойдем в эту часть города: он хотел во что бы то ни стало сам показать мне памятник Петру.
Через два дня Маршак появился у Муси с самого раннего утра. Он был очень утомлен, но весел и возбужден, много рассказывал о своей работе. Это была полоса большого творческого подъема в его редакторской работе. Мы виделись каждый день, несколько раз я была в гостях на улице Пестеля, познакомилась с Софьей Михайловной, очень красивой и обаятельной. У Самуила Яковлевича была машина, меня возили по городу, по окрестностям, показывали прославленные места. Однажды произошла смешная история: мы вышли из машины и пошли что-то осматривать. Вероятно, из-за моего "парижского" вида несколько мальчишек, еще маленьких, приняли нас за иностранцев и, назвав Самуила Яковлевича "мистером", попросили сигареты. Он дал им папиросы. Один из мальчиков был в красном пионерском галстуке. Самуил Яковлевич дал папиросу и ему, но сказал: "Ты ведь пионер, разве тебе можно курить?" - "А что ж тут такого?" Дальше последовал в очень быстром темпе разговор. "Как тебя зовут?" и так далее, после чего было сказано: "А вот я про тебя напишу". - "Как напишете, что напишете, а вы кто?" - "Я - Маршак". Мальчишка сказал: "Неправда". Я подтвердила, мне не поверили, но кто-то из ребят побежал к шоферу. Когда тот подтвердил, что это в самом деле Маршак, мальчик ужасно испугался и стал упрашивать Самуила Яковлевича не писать о нем. Кончилось тем, что всех ребят пригласили в гости на улицу Пестеля.
Через двадцать лет, на Чкаловской, когда Самуил Яковлевич лежал в постели с температурой, явились три девочки и один мальчик, жившие в том же дворе, и заявили, что им непременно и срочно нужно с ним поговорить. Пришлось их пустить в спальню: очень уж важное дело. Оказалось, что брат одной из девочек, Сережка Сергеев, "обижает маленьких, дразнит и одну из девочек называет пончиком" (жертва была тут же - милая маленькая толстушка). Самуил Яковлевич согласился, что "никуда не годится называть девочку пончиком". Они хотели, чтобы Самуил Яковлевич написал про этого самого Сережку Сергеева стихи: "иначе с ним не сладишь". Решили, что если он не исправится, Самуилу Яковлевичу дадут знать, и тогда он постарается написать. И тут мы вспомнили давнюю ленинградскую историю с курившим пионером.
Весной 1955 года я, вернувшись в Москву, не знала, где и как мне устроиться на службу после стольких лет, и Самуил Яковлевич предложил мне работать с ним. Сейчас я с некоторыми сокращениями воспроизведу записи, которые делала в то время.
"16 августа 1955 года
...О музыке. С.Я. больше всего любит Баха, а из наших - Глинку. Высоко ценит Мусоргского и Бородина, меньше - Римского-Корсакова, в котором чувствует какой-то псевдорусский стиль (оттенок). С.Я. говорит, что "Пушкин и Глинка - святые, остальные, идущие за ними, мученики, так как у них был талант, но не было огромной культуры, и им приходилось превращать прозу в поэзию". Он говорит, что Батюшков и Баратынский были великолепными поэтами, много говорит о Некрасове: "Он был человек необыкновенного темперамента и силы, он утяжелил русский язык, его у нас не понимают и считают чем-то вроде Никитина или Кольцова, между тем как его правильнее сравнивать с Достоевским". О "Герое нашего времени" С.Я. говорит, что это "лучшая русская проза". У Пушкина - "божественное чувство настоящего времени. У Тютчева - уже прошедшее время или сослагательное наклонение". С.Я. говорит о мощи реализма у Пушкина, Гоголя, Шекспира, которые "разбивают стекло между собою и читателем. Но, как и в нагоне, стекло нельзя разбивать по пустякам". С.Я. говорит о сонетах Шекспира, что "понимать их могут люди постарше: надо уметь чувствовать. В сонетах поразительный диапазон - от шепота до грома. Удивительно, чего можно достичь паузами ("люблю, но реже говорю об этом"). У Шекспира - предельный реализм и конкретность".
С.Я. говорит, что "у нас в театральных студиях сидят чудаки, преподают молодежи и ничему ее не учат. У них не фортепьяно, а только форте. Наши чтецы не доносят до публики стихи. Не понимают роли дыхания". Он с восхищением вспоминает Шаляпина: "удивительная свобода при страшной дисциплине".
Сегодня С.Я. подарил мне фотографию 1952 года, большую - он в кабинете, без очков. Сделал экспромтом смешную надпись:
Дорогой Цецилии
(Не помню фамилии,
Вспомнил - Кин)
В день именин.
С уваженьем и любовью,
С пожеланьем всяких благ, -
Счастья, славы и здоровья -
Благодарный С. Маршак.
18 августа
Вчера я не видела С.Я., а утром он мне прочел новые переводы из английской народной поэзии. Особенно хорошо, как мне кажется, переведено стихотворение о короле Артуре, который украл муку и испек пудинг.
МХАТ ставит "Братьев Карамазовых", и С.Я. боится, как бы они не провалили, как было с "Анной Карениной", которую он называет комикс. Разговор о Достоевском. С.Я. говорит, что он не был объективным психологом, что все его герои - воплощение каких-то глубоко личных вещей, все они - в самом Достоевском.
Три стихотворения Джанни Родари готовы и отшлифованы. Лучшее - "Имена" ("Nomi") - С.Я. отдает в "Лит. газету". Вышло поэтичнее и сильнее, чем в подлиннике. Родари хорош, но не достигает такой поэтичности, по крайней мере в этой вещи. Разговор о сатире: "Сатира неотделима от юмора. Она должна быть лирична. Поэтому Марк Твен останется, а Джером - вряд ли". С.Я. до революции не придавал значения своим сатирическим стихам. Он "относился к себе с необыкновенной строгостью". Очень большую ответственность он чувствовал во время войны, когда были не только стихи, а надписи на табаке, на каше, на горохе, которые посылались в окопы.
С.Я. говорит, что повседневная газетная работа (сатира) во время войны помогла ему при переводе сонетов, "так как концовки сонетов всегда эпиграмматичны. Важно чувство лирической формы, а не только внешней формы. К строгости формы я впервые пришел в детской поэзии". "Сказка о глупом мышонке" - сюжет бродил полгода и не ожил, пока раз как-то на улице не пришел С.Я. мотив. Значение музыкальности стиха для С.Я. огромно.
А я вот думаю: не роднит ли это С.Я. с Бернсом?
Случайно подберем
Мотив мы,
А рифмы
Придут к нему потом.
Отдельные мысли С.Я.
"Маруся отравилась" - баллада с законченным сюжетом, продукт большой культуры.
"Козлов - один из старших богатырей", один из создателей языка. При нем умер славянский язык, который был великолепен.
Стихи Пушкина Филарету - борьба лиры и арфы, не только смысловая, но и языковая. У Пушкина было необыкновенное понимание языка.
Литературоведение даже не проникло в поэтическое искусство, не знает, что такое дыхание в поэзии. "В лесу раздавался топор дровосека" - свежесть, полное дыхание возможно только в первой строке.
На мысли об искусстве наводила С.Я. редакционная работа, когда надо было объяснять автору, что хорошо и что плохо.
С.Я. о Лермонтове: "Вот в чем настоящая музыка: "Не правда ли, ты не любишь Мери, ты не женишься на ней?"
20 августа
С.Я. говорит о подсознательном отборе звуков в словах. У Пушкина в стихотворении "Нет, я не дорожу" много м и л - "о, как мучительно тобою счастлив я" и т. д. Ему кажется, что это от слова "милый". У С.Я. то же в одном из сонетов со звуком д (о душе). В "Двенадцати месяцах" - у волка "у-у" сделано вполне сознательно. Нет "поэтических звуков" - все зависит от смысла. Л. прекрасно звучит в "люблю" и совсем непоэтично в "ватерклозет".
22 августа
С.Я. против голого преклонения перед техникой. Он никогда не переиздавал свое раннее стихотворение "Колеса". Он против фетишизма вещей. Очень важны лиричность и то "безумие", которое есть у англичан. Сегодня С.Я. написал стихи о двух слоненках, подаренных нам Неру. С.Я. говорит, что это эксперимент: чистая публицистика, которую надо было сделать поэтичной.
30 августа
Не писала несколько дней. Не видела С.Я. Он был занят с Хьюзом, ездил с ним в Ясную Поляну и т. д. Вчера мы опять работали вместе с С.Я. Он говорил о языке. Мысль - слово - поэзия. "Никого не удивляет стройность грамматически правильного языка, а дальнейшее развитие его - поэзия". Говорил о роли подсознания, о звучании слов.
1 сентября
Молниеносно закончен и сдан в "Огонек" цикл новых детских английских песенок, эпиграмм и эпитафий. С.Я. ночью не спит и работает. За одну сегодняшнюю ночь он перевел шесть вещей для этого цикла: "Сам виноват", "Язык - ее враг", "Эпитафия сплетнице", "Разговор", "Святой Георгий" и "Почему застрахован один из колледжей в Оксфорде?"
С.Я. много говорил о Пушкине и Лермонтове. Он считает, что в богатстве Пушкина в огромной степени отразился великий восемнадцатый век. С Лермонтова, по существу, уже начинается поэзия разночинцев и т. д. У нас о Лермонтове пишут беззубо. Между тем в его вещах огромная взрывчатая сила.
2 сентября
Буквально в промежутке между двумя глотками черного кофе С.Я. перевел стихотворение (1843 г.), видимо отразившее острую религиозную борьбу в Англии или в Шотландии:
Новая церковь,
Свободная церковь,
Церковь без колокольцев.
Старая церковь,
Холодная церковь,
Церковь без богомольцев.
(Слышится чеканный звон в ц.)
11 сентября
...Вчера говорили о Блоке. С.Я. его очень любит, особенно: "Петроградское небо мутилось дождем...", "В ресторане", "Вновь оснеженные колонны", "Равенна", "Ночная фиалка", "Незнакомка".
Любимые русские поэты С.Я.: Денис Давыдов, Баратынский, отчасти Батюшков, Козлов, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Фет, Блок.
26 сентября
Не писала вечность. В "День поэта" 11 сентября в книжной лавке, где должен был выступать С.Я., было столпотворение. Книг С.Я. было очень мало, двухтомника не было совсем. С.Я. был болен и не пришел. Читали вслух его стихи, среди них "Словарь" и "Когда изведав трудности ученья...". Какой-то старик 92 лет специально пришел в лавку, чтобы увидеть С.Я. Читатели выступили с требованием издать сочинения С.Я. миллионным тиражом.
Вчера утром С.Я. вылетел в Ялту, где встретится с Хьюзом. Было много трогательных эпизодов: на самолете ИЛ были места 7 и 8. (Вместе с С. Я. летел фотокорреспондент журнала "Советский Союз".) Когда кассирша узнала, что летит С.Я., она отобрала бронь у какого-то генерала и отдала 1 и 2 места. На Внуковском аэродроме нас пропустили в самолет, командир корабля договаривался, какой режим полета лучше для С.Я., установил высоту 2,5 тысячи. Стюардесса переживала, носильщики улыбались и т. д. Вот всенародная любовь и признание.
Накануне отъезда, 24-го, я весь день была у С.Я. и здесь ночевала, чтобы утром поехать на аэродром. До часу сорока минут мы сидели в кабинете и говорили. Он подарил мне новое издание "Сонетов" и хотел сделать шутливую надпись, что-то вроде: "Промчался век, и не один, с тех пор, как жил великий Кин. Но будет жить его фамилия, пока на свете есть Цецилия". Он мне сказал, но я запротестовала против шутливой надписи на сонетах. Тогда он просто написал: "Моему другу - Лёле Кин". В половине седьмого утра он ворвался в кабинет, где я спала: "Душенька, вы уже не спите? Идите скорее ко мне". Я взяла у домработницы Веры огромный халат, накинула его - и к С.Я. "Что случилось?" Оказывается, ночью его взяло сомнение: правильно ли он перевел имя Люат в "Двух собаках" Бернса. А вдруг ближе к подлиннику будет "Люаф" и т. д. и т. д. Словом, я должна проконсультироваться с кучей народа. Такое уважение к мастерству, к слову - великолепно".
Больше я ничего не записывала и жалею об этом. Но работала вместе с Самуилом Яковлевичем еще долго. Работы было немало. К нему шли рукописи со всех сторон, как в какое-либо большое издательство: проза, пьесы и, конечно, больше всего стихов, необъятное количество стихов. И просто письма, так сказать, бескорыстные. Ни один человек, я думаю, физически не смог бы справиться с этой лавиной писем и бандеролей. Самуил Яковлевич не хотел ограничиваться отписками. Поэтому часто он отвечал сам, а часто отвечала я - от своего имени, на свой страх и риск. Со многими людьми у меня устанавливалась длительная, многомесячная корреспонденция.
Мне хочется рассказать еще одну историю. Однажды, когда Самуил Яковлевич был на юге, среди груды писем я прочла хорошее и умное письмо группы ленинградских геологов. Оии приложили несколько стихотворений своего товарища Юры Альбова, находившегося в то время в экспедиции. Они сообщили, что Альбов пытался куда-то послать свои стихи, получил невразумительные, поверхностные и отрицательные рецензии и плюнул на все это дело: пишет для себя, для геологов, среди которых его вещи очень популярны, но не для печати. Я внимательно прочла. Стихи были отличные, талантливые, своеобразные, попадались и незрелые, но одаренность человека была несомненной. Я написала геологам (Альбов в то время и не знал об этом) самое теплое письмо, высказала свое мнение о стихах, обещала непременно показать их Самуилу Яковлевичу, когда он приедет. Короче говоря, Альбов приехал в Москву, я привела его на Чкаловскую, Самуил Яковлевич проявил к нему много внимания, хвалил его стихи, помог напечатать несколько стихотворений, если не ошибаюсь, в "Юности". Я знаю, что Самуил Яковлевич искренно радовался, если мог что-нибудь сделать для талантливой молодежи.
Последние годы мы виделись редко. У меня случился инфаркт. На Чкаловской после болезни я была всего раза два-три. Мы часто говорили по телефону, а виделись, когда Самуил Яковлевич приезжал в дом на Аэропортовской к своей сестре Лии Яковлевне (в том же доме живу и я). Он был уже стар и очень болен, но интеллект оставался могучим, а поэтический дар - поистине неиссякаемым. Он сохранил прежний живой интерес к Италии, охотно слушал мои рассказы о тамошних делах, расспрашивал подробности.
Последнее время он был глубоко удручен из-за болезни глаз. Он привык болеть и как-то справлялся с этим, но невозможность читать очень огорчала его. Он говорил мне, что видит только слабый свет, словно светит керосиновая лампа с прикрученным фитилем: чуть-чуть. Но он забывал обо всем, когда читал мне новые лирические эпиграммы. Особое значение сам он придавал стихотворению "Дыхание свободно в каждой гласной...". Мне кажется, в какой-то степени оно принадлежало к самым "программным" (в смысле мастерства) его вещам. Он знал, что я очень люблю Блейка, я часто и настойчиво спрашивала, почему же все-таки нет отдельной книжки, и он все отвечал, что будет книжка. Она вышла - в самом деле отличная - уже без него.
Он всегда очень прислушивался к тому, что говорили о его стихах. Мне очень нравилась поэма Эдварда Лира "В страну Джамблей", и Самуил Яковлевич написал мне милое и смешное стихотворение, начинающееся словами: "Есть в Москве замечательный аэропорт", в размере поэмы. Оно было датировано 11 июня 1962 г., а 30 декабря этого же года он прислал мне книжечку Эдварда Лира и на ней написал еще одно стихотворение:
Дорогой Леле Кин к Новому году
В решете они в море ушли, в решете...
Но найдется такой рецензент,
Что напишет язвительно: "Темы не те,
И не виден текущий момент".
Я отвечу: - Вы правы во всем, гражданин.
Разумеется, темы не те.
Ну а все-таки видела Лёлечка Кин,
Как неслись они вдаль в решете...
Мне трудно писать о том, как я видела Самуила Яковлевича в последний раз. Это было опять у Лии Яковлевны. Он всегда был очень нежен, но на этот раз - особенно, не знаю, почему. Спрашивал, как сердце, и не слишком ли много работаю, и вдруг сказал, чтобы я никогда не думала о нем плохо. Это был отголосок каких-то наших споров и несогласий, - без этого редко проходит дружба, длившаяся столько лет. Мне стало очень больно, и я сказала: "Никогда, Самуил Яковлевич, дорогой, - буду думать о Вас только хорошо". Я не знала, что больше никогда с ним не увижусь; это было за несколько дней до последней его болезни.
Примечания
1. Матильда Афанасьевна Рихтерман, сотрудница нашей внешнеторговой организации, жившая в нашей семье. ↑