Главная > О Маршаке > Сборник "Я думал, чувствовал, я жил".

"Я думал, чувствовал, я жил". - М.:
Советский писатель, 1988. С. 454-478.

В. Лакшин

Маршак у себя дома

Имя Маршака, знакомое мне, как и большинству моих сверстников, с самых ранних лет детства, когда мы помним книги больше по названию и героям, чем по имени автора, долго стояло для меня где-то обок с именами Пушкина и Некрасова и само звучало мне в младенчестве моем сказкой.

Можно ли было вообразить, что человек, написавший "Пожар", "Почту" и "Мистера Твистера", живет, как и я, в обычной московской квартире, разговаривает, гуляет по улицам. Ему бы более пристало стоять, задумчиво наклонив голову и закутавшись в плащ, подобно бронзовому монументу на Тверском бульваре, окруженному старинными фонарями и массивными цепями, на которых мы любили качаться.

С годами мои понятия о новых и старых поэтах приобрели более реальные очертания, но так, видно, стойки первые наши впечатления, что поверх всего, что я узнал о Маршаке в зрелые лета, его имя являлось мне в ореоле особой значительности, узаконенной детством. Неожиданное подтверждение магнетической силы действия этого имени я получил позднее.

В 1962 году я работал в "Литературной газете" и замещал редактора отдела, уехавшего в отпуск. Как раз в это время редколлегия решила подтянуть дисциплину сотрудников, и мне было вменено в обязанность строго следить, чтобы никто самовольно не отлучался из редакции. Помню, я немного удивился, когда ко мне зашел один из работников нашего отдела и сказал: "Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак". Он не спрашивал меня и не просил разрешения уехать. Он просто сообщил мне об этом так, как говорят о вызове из вышестоящей организации, когда не подчиниться нельзя, - и я не решился возразить ему. Наутро встречаю его в коридоре: "Ну, что, привез что-нибудь для газеты?" - "Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили..."

Прошло дня два, ко мне забегает другой сотрудник, тоже работавший в нашем отделе, - и с теми же словами: "Я уезжаю, и в редакцию сегодня не вернусь, меня Маршак вызывает..." Признаться, я был смущен: одно дело отпустить сотрудника по вызову издательства, Союза писателей или другого ответственного учреждения, но "по вызову Маршака"?.. Мне следовало остановить его, потребовать объяснений, а я почему-то только рукой махнул.

И хорошо сделал, ибо спустя несколько дней Маршак вызвал меня...

Надо ли говорить, как был я обрадован, удивлен, потрясен, когда мне посчастливилось познакомиться с Маршаком, - и об этом я еще расскажу, но прежде скажу о книге, которая нас познакомила. В последние годы жизни Маршак составил и издал книгу "Воспитание словом" - свои раздумья об искусстве. В ней он предстает критиком и литературоведом не совсем обычным.

На одной из страниц книги рассказывается об экскурсоводе, выражавшем недовольство теми посетителями музея, которые пытались рассматривать картины без его помощи.

- Не смотрите, не смотрите, - говорил этот экскурсовод. - Я вам сейчас все расскажу.

Маршак-критик не похож на этого экскурсовода. В своей книге он сводит вас лицом к лицу с поэзией, заставляет прежде всего услышать стихи, а потом уже позволяет себе некоторые рассуждения на этот счет. Его девиз: "Смотрите, слушайте, думайте сами". Но вслушаться, вглядеться он непременно нам поможет - своей увлеченностью, своей любовью к стиху.

Вот знакомые с малолетства строки:

Туча по небу идет.
Бочка по морю плывет.

"Здесь очень мало слов - все наперечет, - пишет Маршак. - Но какими огромными кажутся нам из-за отсутствия подробностей и небо и море, занимающие в стихах по целой строчке.

И как не случайно то, что небо помещено в верхней строчке, а море - в нижней! В этом пейзаже, нарисованном несколькими чертами, нет берегов, и море с одинокой бочкой кажется нам безбрежным и пустынным".

Как точно, как абсолютно точно сказано у Маршака о том, что мы и сами всегда чувствовали, знали, слушая пушкинскую сказку, да не умели высказать, - секрет поэтической картины безбрежного моря.

Любовь к слову - вещь особая, надо быть художником по призванию, по натуре, чтобы по-настоящему знать ее. Это странная власть любимых слов, и свободная игра словом, и нечаянное счастье оттого, что нашлось, припомнилось или услышалось какое-то незнакомое, точное и редкое слово. Это как радость музыканта от свежего и сильного звучания инструмента, как радость живописца, смешавшего на палитре краски и нашедшего чистый и новый тон, цвет, оттенок...

"Поэт чувствует буквальное значение слова даже тогда, когда дает его в переносном значении, - писал Маршак. - В слове "волноваться" для него не исчезают волны. Слово "поражать", заменяя слово "изумлять", сохраняет силу разящего удара".

Но бывает, что слова истрепываются, становятся банальными. И художник снова добывает поэтические ценности из житейской прозы. Когда Лермонтов писал "Белеет парус одинокий...", парус не был поэтическим образом - в слове еще чувствовалась грубая материя, серая парусина. Но худо, говорил Маршак, когда начинают "делать из поэзии поэзию", то есть сплетать строки из тех соловьев, крыльев, роз, белых парусов и золотых нив, которые в свое время были добыты настоящими поэтами из суровой прозаической реальности.

Обо всем этом я прочитал в 1960 году в книге Маршака "Воспитание словом" и написал небольшой отзыв в журнале "Новый мир".

И вдруг мне передают: Маршак прочитал рецензию и немедленно хочет видеть меня, просит позвонить по телефону. Я счел это простой любезностью и не решился его беспокоить. Но на другой день телефон зазвенел на моем столе - и, подняв трубку, я услышал задыхающийся напористый голос: "Голубчик, вы, должно быть, ко мне не дозвонились, а нам обязательно нужно встретиться... Я читал вашу рецензию. Писатель всегда должен радоваться, что он прочитан. Но еще более редкая радость узнать, что ты не только прочитан, но понят... (В трубке мучительно закашляли...) Вы должны ко мне приехать... Когда? Нет, зачем же откладывать... Сегодня же..." Я пробормотал что-то насчет вечера. "Голубчик, надо ли ждать до вечера? Если вы не очень заняты, приезжайте теперь же. Через сколько минут вы у меня будете?"

Голос в трубке то слабо подхрипывал, словно жалуясь и умирая, то, окрепнув, решительно требовал от меня чего-то. И я понял, что не подчиниться ему нельзя.

Так я в первый раз был вызван Маршаком.

Найдя подъезд во дворе большого дома на улице Чкалова и поднявшись на третий этаж, я, прежде чем позвонить, постоял с минуту у двери, робея перед встречей и обдумывая слова, приличествующие такому случаю.

Но вот дверь открылась, меня впустили - в глубине узкого коридора, сжатого шкафами и вешалками, стоял невысокий старик в пижаме, домашних туфлях и нетерпеливо покашливал. "Самуиль Яковлевитч, пойдите в комнаты, ви простудитесь!" - закричала с порога впустившая меня женщина. С седыми буклями, в очках, она имела вид необыкновенно строгий, а легкий немецкий акцент еще подчеркивал эту ее суровость. Но Маршак, не обращая внимания на предостережения, шел прямо ко мне. Я засуетился, закрывая дверь, повернулся к нему спиною и долго не мог закрыть незнакомую мне задвижку, а потом, сообразив, что надо поздороваться, как-то боком подал ему руку. Маршак очень серьезно пожал мне руку, склонив набок большую, тяжелую голову и глядя прямо в глаза, и вдруг с неожиданной между незнакомыми людьми нежностью обнял меня - и мне показалось, что я уже прежде бывал в этой квартире, знаком с Маршаком тысячу лет, и просто мы давно не видались. Эта откровенность чувств, нетерпеливая искренность поразили меня при первой встрече.

Он помог мне раздеться и, шаркая туфлями, провел в кабинет. Я сел на истертый кожаный диван - пружины подались и потопили меня в нем, а Самуил Яковлевич расположился напротив в кресле у письменного стола и закурил. Я огляделся в комнате: полукружьем обнимали стол книжные шкафы, тускло светили на полках корешки книг, старинные часы стояли на подоконнике.

Маршак задал мне два-три быстрых вопроса и заговорил сам, припоминая что-то к случаю, обращаясь к историческим примерам, цитируя свои и чужие стихи и прерываясь затем лишь, чтобы дождаться немедленного подтверждения сказанному: "Правда, милый? Вы тоже это замечали?"

Он говорил неутомимо, временами задыхаясь и подхрипывая, и с удивительной правильностью русского - на старинный интеллигентный лад - говора с особенным "петербуржским" произношением четкого "ч" в словах "что", "конечно", "чтобы". Три, четыре, пять часов подряд он рассуждал о пользе научно-популярных книг и о том, как трудно переводить Блейка, об аллитерации в поэзии и о жанре баллады, о Лермонтове и Маяковском, о поэтах "озерной школы" и Козьме Пруткове, о том, как трудно понять смысл выражения "руководить литературой", и о том, что пишут ему ребята из Норильска.

Легко было заметить, что Маршак не избегает тем бытовых, повседневных, но к разговору его не прилипал сор будничности. И не то чтобы он старался поддерживать высокую и умную литературную беседу. Нет, просто он не стеснялся говорить о существенном, потому что мысли о литературе и жизни занимали его не в специально отведенные для этого часы, а постоянно жили в нем, составляли часть его существа и с необходимостью выплескивались в разговоре.

С досадой рассказывал Самуил Яковлевич о том, как он познакомился со знаменитым американцем Стейнбеком, хотел поговорить с ним о литературе, но разговор решительно не удался. "Что-то вы, русские, все о вечности хлопочете, а разве это нужно?" - "А что нужно?" - спросил Маршак. "А надо пиво пить", - со скептическим вызовом сказал Стейнбек, смертельно разочаровав и обидев своего собеседника.

Как я вскоре понял, разговор, в котором оттачиваются и проверяются выношенные мысли, внезапно возникают новые, был для Маршака формой творческого труда. И такой же внутренней потребностью было для него немедленное чтение вслух всего им написанного. Привычка к коллективному обсуждению, проверке не только на глаз, но на слух своей и чужой работы родилась у него, возможно, еще в годы редакторской деятельности в Ленинграде, да так и осталась на всю жизнь.

"Голубчик, давайте почитаем стихи... Я тут кое-что написал за последние дни. Вам не будет скучно?.." - сказал он в первую же нашу встречу и стал ворошить бумаги на столе, разыскивая нужную рукопись. Он раскрывал какие-то папки, вытаскивал наугад листки и от нетерпения никак не мог найти того, что хотел. В досаде на свою беспомощность нажимал кнопку звонка, приделанного к его письменному столу, вызывая своего секретаря и домоправительницу Розалию Ивановну, ту самую строгую женщину, которая встретила меня в коридоре, и, не дождавшись немедленного ответа звонил снова, с силой давя на кнопку и еще крича вдогонку, чтобы усилить действие звонка: "Ну где же вы пропали, Розалия Ивановна?" - "Да что вы трезвоните, я давно здесь, Самуиль Яковлевитч", - говорила Розалия Ивановна, возникая на пороге, и мгновенно находила потерянную в хаосе стола рукопись.

Маршак склонялся над столом, подносил листочки к самым глазам и начинал читать новые переводы из Блейка или оригинальные свои стихи. После каждого четверостишия он близоруко взглядывал на меня, как бы проверяя реакцию слушателя, и быстрыми вопросами лишь поощрял к высказыванию: "Правда, мужественно?", "Милый, а это дошло?"

Должен сознаться, меня поначалу обижало это его слово: почему он думал, что его стихи могут "не дойти" до меня? Но, узнав Маршака ближе и привыкнув к нему, я понял, что в его нетерпеливом возгласе не заключалось, по существу, ничего обидного: спрашивая так, он волновался и за себя - удались ли ему на этот раз стихи настолько, чтобы читатель, слушатель вполне понял его.

Я счастлив, что слышал в чтении Маршака многие только что написанные им строфы, в частности те четверостишия и восьмистишия, которые он назвал потом "Лирическими эпиграммами". Но я не мог лукавить и в иных случаях говорил: "Самуил Яковлевич, это мне кажется послабее". Он огорчался, потухал, иногда начинал сердиться. "Да? А это самое важное для меня четверостишие, - говорил он голосом, в котором слышалось страдание. - Вот вам не понравилось, а ведь здесь самая дорогая для меня мысль". В первый раз, когда это случилось, я был страшно смущен своей глухотой, невосприимчивостью и почувствовал, что проваливаюсь, погибаю в его глазах. "Самое важное", "самое дорогое", а я не оценил, не понял! Но когда я услышал то же и о другом, и о третьем стихотворении - я догадался, что все только что написанное им было для него в эту минуту особенно важным, и уже не боялся прямо говорить о том, что мне нравилось меньше или вовсе не нравилось.

Среди последних лирических эпиграмм Маршака есть такая:

Немало книжек выпущено мной,
Но все они умчались, точно птицы.
И я остался автором одной
Последней, недописанной страницы.

К новорожденным своим строчкам Маршак относился с материнской ревностью и нежностью. Прочтя вслух свое стихотворение, он нередко передавал рукопись мне и требовал, чтобы его прочитал я, и, почти всегда не удовлетворившись моим чтением, сам читал, уже в третий раз, словно проверяя и взвешивая на незримых весах каждое произнесенное слово.

Первая встреча с Маршаком ошеломила меня: столько разговоров о литературе, поэзии, блестящих наблюдений, острых характеристик, несношенных слов. И все это - для одного меня! Мне казалось, что я попал па этот пир мысли - незаслуженно и случайно, по счастливому билету судьбы. Но недолго я чувствовал себя избранником.

Время от времени, пока мы разговаривали, звонил телефон. Маршак жадно хватал трубку - и голос его становился умоляющим: "Голубчик, я очень вас жду... только не сегодня... А завтра утром вы можете?" Как я вскоре узнал, он не любил застольных общих разговоров: три-четыре человека было для него уже много, он предпочитал оставаться с собеседником наедине. Уходя от него, можно было встретить на лестнице или во дворе С. Рассадина, В. Берестова, Е. Винокурова, которые, подобно мне, в назначенные часы приходили поговорить с ним, или, вернее сказать, его послушать.

Так я мог убедиться, что счастье подолгу говорить с Маршаком привалило не мне одному. Но не о том я думал, покидая в первый раз его дом. Уже в передней, прощаясь, он вместо привычного "Приятно было познакомиться" сказал, снова смутив меня своей стремительностью: "Знаете, я вас полюбил. Вы еще придете ко мне?"

И я стал бывать у Маршака. Я приходил к нему и просто так - погостить, побеседовать, и по делам, как редактор его статей в "Новом мире", где я вскоре начал работать. Сколько счастливых часов провел я на старом кожаном диване, слушая Маршака, и о чем только тут не было переговорено! Теперь жалею, что так скудно и редко записывал его слова и многого уже не могу восстановить в памяти.

А все-таки я решил: соберу все, что когда-либо записал или вспомнил, и как есть, без очереди и порядка, перенесу на бумагу - быть может, эти отрывочные записи дадут хоть слабое представление еще об одном жанре, в котором Маршак был так щедро талантлив - о разговоре Маршака.


- Как вы думаете, что, если затеять в Детгизе серию - "Биография книги"? Это будет литературоведение, но не вполне обычное. Можно взять "Дон Кихота" или "Героя нашего времени" и рассказать, как была задумана книга, как она писалась, какое впечатление произвела на современников, какова ее судьба в потомстве - словом, описать всю ее жизнь до наших дней. Только вот кто это сможет сделать? Андроников? Бонди? А еще кто?

У нас вообще мало научно-популярных книг для детей. Редко переиздают и то, что было сделано нашей ленинградской редакцией в тридцатые годы, - Ильина, Бианки, Житкова, "Китайский секрет" Данько, "Солнечное вещество" Бронштейна... А какие могли бы быть книги о животных, растениях, подводном мире, новых открытиях физики... Когда-то я задумал что-то вроде библиотеки знаний для детей, даже составил проект и повез в Сорренто Горькому. В школах тогда были педология, "бригадный метод", и я думал: школы учат плохо, так пусть учат книги.


- У нас забыли, что такое баллада. Называют балладой посредственные стихи, повесть, даже роман страниц в шестьсот... Я понял, что такое баллада, когда начал переводить англичан. Это не аристократический жанр, как можно подумать, читая Жуковского, а разговор, короткий рассказ при встрече на улице или среди друзей в таверне, за кружкой эля.

Английская народная баллада - проста, естественна, как и английский детский фольклор, который я очень люблю. Англичане догадались собирать его и собирают лет триста. А сейчас уже есть роскошные оксфордские издания детских считалок, рассказов и песенок. И, боже мой, чего там не говорят дети! Они честят на чем свет стоит своих учителей, школьные порядки, литературных героев, которые навязли у них в зубах, королей, рыцарей, да что там - святыню английской истории короля Артура! Какая там английская чопорность!.. И никому в голову не приходит, чтобы это было дурно.


- Я всегда ценю конкретность, материальность в искусстве. Надо знать, как люди едят, пьют, одеваются, работают. В наш век известный уровень физиологической точности просто необходим. Без сугубой натуральности, даже физиологии человеческих переживаний литература может показаться беллетристикой. Нужна абсолютная точность ощущений. Но серьезный писатель помнит, что кроме ощущений есть чувства!

....- Вчера в газете прочел стихи, в которых в рифму сказано, что быть стилягой - плохо, а пенсионером - хорошо. И автора этого печатают, называют поэтом... Надо бороться с властью призраков. Собакевич мертвых расхваливал как живых. Если человеку разрешили надеть штаны с лампасами и погоны с крупной звездой, ему начинает казаться, что он и внутри стал генерал: был просто человек, а тут - генерал. То же с плохими писателями - они думают, что если их печатают, значит, и вправду они существа особые, что-то в них есть такое, какое-то писательское "вещество". А там ничего нет, одна призрачность, "козьмапрутковское" глубокомыслие. Как в этих стихах, вы их наверняка не слышали.

И Маршак прочел с видимым удовольствием:

Vis-a-vis с моим окном
Два окна виднеются.
Вижу я, в окне одном
Что-то часто бреются.

                Каждый день все тот же вид -
                Бреют, бреют, бреются,
                Прямо мочи нет - тошнит,
                Что за дрянь там деется.

Я предался весь мечтам:
Может быть, имеется
Там цирюльня? Ибо там
Что-то часто бреются.

                И от Фильки моего
                Я узнал: имеется
                Там цирюльня. Оттого
                Там так часто бреются.

Вы знаете, это подлинный Прутков и нигде еще не опубликованный, - сказал Маршак, с оттенком гордости гостеприимного хозяина, сумевшего продемонстрировать гостю такую редкую вещицу. - Но не находите ли вы, что многие современные стихи сами кажутся скверной пародией на Козьму Пруткова?1


...- Не следует обольщаться тем, что вот вы поняли что-то важное и громко высказали это, и все тут же согласятся с вами, начнут жить иначе, поступать как нужно. Так не бывает. Надо раскладывать костер, а огонь упадет с неба.


- Критики делят меня на детского поэта, переводчика, лирика - и не видят, что я один и тот же и в детских стихах, и в переводах, и в своем... Настоящая поэзия требует всего человека, и я не соглашусь с Толстым, когда он говорит, что писать стихи в рифму - это все равно что пахать, а самому идти за плугом и пританцовывать. Но каждый поэт должен в глубине души чувствовать ущерб от того, что не занимается хлебопашеством.

- Ну вы-то в счастливом положении, ваше хлебопашество - детские стихи, - сказал я.

И Маршак, обычно ревниво отстаивавший первенство своей лирики, вздохнул и неожиданно легко согласился со мной.


- В искусстве нужна сосредоточенность. Нельзя писать на ветру. Этого не понимают наши молодые поэты, они работают небрежно, на моду. А в России мода всегда распространялась как-то особенно легко. Может быть, потому, что Россия равнинная страна - и оттого в ней простор для всяких эпидемий...


- Вчера занимался своей статьей (С.Я. работал в то время над "Беседами о мастерстве" для "Нового мира") и придумал несколько недурных определений. Знаете, кто такие формалисты? Это люди, которые еще не овладели формой. А кто самый крупный у нас абстракционист? (И он назвал одного видного деятеля, вовсе не связанного с живописью.) Ведь он ругает абстракционистов на чем свет стоит, а сам живет в мире фетишей и абстракций.


О своем юбилее.

- Это не юбилей, голубчик, а убилей. Надо бы переменить обычай и отмечать юбилеи лет в 16 - 17. Тогда это будет приносить истинную радость юбиляру... (Но, видит бог, это ему и сейчас не все равно. Он так любит быть окруженным людьми, чувствовать себя в центре внимания, что готов забыть о болезни.)


Критика наша бывает сварлива, придирчива, но если уж облюбует что-нибудь, то не скупится на похвалы. А прочтешь - и видишь: не на чистом масле...

"Не на чистом масле" - такова обычная у Маршака оценка полуправды в литературе, имитации подлинного дарования.


Я упрекнул Самуила Яковлевича, что в новом издании "Мистера Твистера", какое я читал сыну, многое выпущено, переделано - и к худшему, в сравнении с тем, что помню по детству.

- Меня просили переделать. В старом "Твистере" швейцары гостиниц звонили друг другу, уславливаясь, что у них нет номеров для строптивого Твистера. Так "Интурист" заявил, что американские богачи отказываются к нам ехать, ссылаясь на стихи Маршака - "там-де, в Ленинграде и Москве, все красные швейцары в сговоре - невозможно попасть в гостиницу". Пришлось учитывать этот протест, - смеется Маршак.


- Заметьте, как нагружено слово эмоциональным смыслом, ассоциациями, с ним связанными. Юрист Кони когда-то приводил такой пример: одно дело "кровь с молоком", другое - "молоко с кровью". Или еще: какие люди были "декабристы" и какие "октябристы"? Писатель должен хорошо знать ресурсы родного языка, иначе он сам себя обкрадывает... Как можно угадать из нескольких строк Демьяна Бедного? По иностранным рифмам: прокуратура - диктатура...


- Голубчик, мы все перескакиваем с одного на другое, но ведь это все об одном, не правда ли?


- Когда переводишь Шекспира, надо чаще поглядывать в окно, на живую жизнь. У меня есть перевод сонета: "Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть..." Это неточная передача Шекспира, у него иначе. Я долго бился над этими строчками, стараясь понять их смысл. И вдруг случайно узнал историю одной девочки, жившей в детдоме. Ее несправедливо обвинили в воровстве, наказали, оставили без обеда. Тогда она с отчаяния и с голоду пошла и в самом деле украла на кухне немного хлеба - попалась на этом и заявила: "Если все считают, что я воровка, пусть так и будет". Тогда я понял, что хотел сказать Шекспир:

Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть.
Напраслина страшнее обличенья...

Это почти точные слова той девочки.


- Настоящий перевод - не только подчинение, но и соперничество. Когда я переводил Шекспира, я думал, воображал вместе с ним и даже порой независимо от него. Часто я поступал так: переводя первую строчку, закрывал ладонью дальнейшие, чтобы, следуя воображением за Шекспиром, не спугнуть вольный ход своих мыслей, - и только потом сверял и корректировал.


Маршак любил рассказывать про ленинградскую редакцию Госиздата, о людях, которых он нашел и объединил вокруг этого дела, - о Житкове, Хармсе, художнике Лебедеве, Л. Пантелееве, К. Меркульевой, написавшей книгу про Палату мер и весов... Запомнился мне его рассказ о дебюте Виталия Бианки:

- Мне рекомендовали его как молодого человека, только что окончившего университет и подыскивающего работу по душе. Я знал, что он заядлый охотник, в недавнем прошлом сын состоятельных родителей, так что легко было заподозрить в нем бездельника. Но, услыхав, что он биолог по образованию, я решил попробовать, несмотря на то, что ровно никакого литературного опыта у молодого Бианки не было. Мне вспомнился рассказ Сетон-Томпсона, в котором говорилось, что волк по утрам обнюхивает следы - это он читает свою газету. Так была задумана "Лесная газета". Вначале я помогал Бианки, он уговаривал меня поставить на первых выпусках "газеты" два имени, чего я, конечно, не сделал. В "Лесной газете" Бианки нашел себя и стал большим детским писателем.

С уважением и приязнью говорил Маршак о своих сотрудниках по редакции - Т.Г. Габбе, А.И. Любарской, Л.К. Чуковской, дружно работавших в тесных комнатках на пятом этаже Ленинградского Дома книги.

- Мы все любили свое дело. Был только один молодой человек в редакции, отличавшийся редким равнодушием. Я спросил его как-то: "Скажите, а на велосипеде вы любите кататься?" Он растерянно ответил: "Нет". - "Жаль, - сказал я ему, - если бы вы хотя бы велосипед любили... а то нельзя же ведь ничего не любить".


- Вы не слышали о Раисе Васильевой? Это была простая работница, выросшая за Нарвской заставой, одна из первых комсомолок и очень талантливая писательница. Мы с ней работали над книжкой о заставских ребятах "Фабричные-заводские". Она приходила ко мне домой после работы, и бывало так, что мы до ночи засиживались над рукописью. Однажды мы кончили работу так поздно, что я должен был сочинить расписку, чтобы избавить ее от семейных неприятностей. Там были такие строчки:

Дана расписка
В том, что Раиска,
Родионова дочь,
Провела со мной ночь.
Но чиста ее совесть,
Она правила повесть.
Ушла в семь с половиной
Совершенно невинной.

К сожалению, из этой книжки были напечатаны тогда только несколько глав, а вся рукопись была утрачена... Дело в том, что Васильеву арестовали по клеветническому доносу. Маршак попробовал за нее заступиться. На вечерах у Горького, где бывали члены правительства, существовало неписаное правило: не обращаться к ним ни с какими просьбами. Маршак решился нарушить запрет и во время ужина, отведя в сторону наркома Ягоду, попросил за Васильеву: "Я не знаю, в чем ее обвиняют, прошу только учесть, что она очень талантлива и очень больна" (у Васильевой был легочный туберкулез). Ягода записал ее имя в книжечку, обещал "разобраться". Но домой Раиса Васильева так и не вернулась, вероятно, погибла без следа.


О Горьком Маршак говорил с неизменным уважением, да и неудивительно: ведь тот дважды сыграл огромную роль в его судьбе. Первый раз, когда после знаменитого обеда на загородной даче Стасова, на котором присутствовали Глазунов и Шаляпин, а Маршак-гимназист читал свои стихи, Горький принял в нем участие и на свой счет отправил талантливого мальчика учиться и лечиться в Ялту. И второй - когда он всей силой своего авторитета поддержал ленинградскую детскую редакцию.

В конце 20-х годов рапповская критика развернула настоящую кампанию против Маршака и его сотрудников.

- Вы не можете себе представить, что тогда обо мне писали, - рассказывал Самуил Яковлевич. - "Литературная газета" печатала статьи с заголовками через всю полосу: "Против халтуры в детской литературе". Я не выдержал и уехал из Ленинграда в Сибирь, в деревню. Это был год, когда шла "сплошная" коллективизация, я мог многое видеть своими глазами и никогда не пожалел об этом. Возвращаюсь из Сибири поездом, совсем в невеселом настроении. Сосед по купе, инженер, читает "Правду". Я заглянул: статья Горького. А в ней такие строчки: "Нельзя... травить талантливых Маршаков..." Мы снова могли работать. Распалась наша редакция только в 1937 году.


- Журнал надо вести так, чтобы каждый его раздел мог вырасти потом в отдельный журнал... Году в тридцать восьмом или тридцать девятом, когда я познакомился с Твардовским, мы мечтали с ним о своем журнале. Как я теперь понимаю - это должен был быть нынешний "Новый мир"...


- У нас нет настоящей истории русской поэзии. А я хотел бы прочитать такую историю, написанную без ученого щегольства и малозначащих подробностей, но из которой можно было бы понять, как жила наша поэзия со времени Пушкина. Скажем, у Пушкина слова "родина" и "государство" значили еще одно - вспомните "Медного всадника", "Отчего пальба, и клики, и эскадра на реке?..", "В надежде славы и добра". Он в чем-то остается наследником восемнадцатого века, высокой гражданской оды. Другое дело Лермонтов - для него понятия "родина" и "отечество" разошлись далеко. Это "странная" любовь к родине, к родине, но не к государству.

И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.

Хотя и это идет от Пушкина. Вспомните: "...теперь мила мне балалайка, да пьяный топот трепака перед порогом кабака..." Но традиция вельможного восемнадцатого века погублена Лермонтовым начисто. Личная, разговорная интонация (как в "Завещании" "...сказать по правде, очень никто не озабочен"), психология, частный быт, даже уменьшительно-интимные словечки - "глазки", "ручки", казавшиеся прежде невозможными в поэзии... Некрасов довершит эту демократизацию поэзии, отпадение ее от "державности".


- Вы знаете Свиридова? Это прекрасный наш композитор, он пишет музыку на поэтические тексты - романсы, оратории. И, представьте, не имел никакого успеха во Франции. Новейшим меломанам чужда музыка, связанная со словом. Сейчас вообще боязнь слова, изживание его в живописи, музыке, даже поэзии. Это и есть примета модернизма.


- Настоящая форма рождается не на поверхности, а где-то очень глубоко, вместе с содержанием. Где? - вот вопрос для психологов, для физиологов даже. Начинающих поэтов часто соблазняет звукопись, аллитерация. Но внешняя аллитерация - дело пустое. У Пушкина есть стихи, поражающие прелестью отсутствия аллитераций. Но вот Пушкин любил слово "милый", и многие его лирические стихи - совершенно непроизвольно, но не случайно, я думаю, построены на чередовании "м" и "л". (Тут я должен сделать примечание: в самом деле, по данным "Словаря языка А.С. Пушкина", слово "милый" употреблено поэтом 698 раз; для сравнения: "дорогой" - 58, "любимый" - 47. - В.Л.) Лучшая аллитерация, которую сам не сознаешь отдельно от всей музыки стиха. В одном сонете Шекспира ключевым у меня оказалось слово "думать", и непроизвольно сонет был прошит буквой "д". Когда я заметил это, то был очень удивлен и решил посмотреть, а как у Шекспира? Оказалось, у него аллитерация основана на звуке "th", соответственно английскому чтению этого слова.

- Вы что-нибудь пишете сейчас? В литературе, искусстве надо все время двигаться, иначе начнешь проваливаться в ямы. В молодости, во время путешествия за границей я видел американские мосты не из сплошного полотна, а из перекрещенных стальных полос. Сделано это было для того, чтобы лошади и автомобили не застревали. Проехать по такому мосту и не провалиться в его дыры может лишь тот, кто быстро едет. Так и нам опасно останавливаться.


...Припоминаю, записываю еще звучащие в ушах слова Маршака, его милые шутки, парадоксальные суждения, неожиданные сближения и примеры из поэзии разных веков и стран - и сознаю с досадой, как мало передает все это живую прелесть, и блеск, и остроту, и разнообразие его разговора. А ведь слышу, до натуральности ясно слышу его голос: "Это так нужно мне, голубчик, такое живое общение. Иначе я и писать не могу, лучшие мысли приходят и проверяются в разговоре".

Маршак лежит после болезни в постели в расстегнутой у ворота белой рубахе, приподнимается с подушек, хватает сигарету и, задыхаясь, кашляя, говорит-говорит без отдыха. Просит принести чай, но не пьет, чай стынет в стакане. Сердится, когда ему напоминают, что врачи запретили ему курить и разговаривать подолгу... Ну что толку в этих предупреждениях, если он давно не садился за письменный стол, а свободная импровизация вслух - это его способ работы.

Порою он по-детски капризен, мнителен и нетерпелив, но зато и широк, отзывчив на чужую боль и беду. Я думаю, его требовательность к близким и друзьям, иной раз стеснявшая и тягостная, имела оправдание не в одном лишь темпераменте, но во всем деятельном складе его натуры; он всегда готов был помочь, поддержать, посодействовать, а не только вяло сочувствовать доброму делу. Тронутый чужой бедой или возмущенный несправедливостью, он немедленно, яростно хватался за телефонную трубку, чтобы вмешаться или помочь. Однажды мне пришлось наблюдать, как, лежа больной в постели и набирая номера телефонов, он переполошил весь аппарат ЦК комсомола, добиваясь места в общежитии для молодого поэта. И часто слова, произнесенные слабым, но настойчивым голосом: "С вами говорит Маршак..." производили действие более решительное, чем любые формальные ходатайства и движение канцелярских бумаг.

Его готовность помочь была безотказной. Как-то я сказал, без намерения пожаловаться ему, что талантливая рукопись моего покойного товарища, которую я редактировал, застряла в издательстве. "Кому я могу об этом позвонить?" - немедленно откликнулся он.

Я говорил о том, как любил Маршак "пропеть", по выражению Твардовского, своим слушателям только что написанные им стихи или даже статью, - но и стихи других поэтов, в частности молодых, он мог читать и разбирать часами. Ему полюбились стихи Новеллы Матвеевой. Он с симпатией говорил о ней как о девочке из городского предместья, принесшей с собою поэзию пригорода. Н. Матвеева болела, ей трудно было самой приехать к Маршаку, и он, узнав по телефону, что у нее есть новые стихи, немедленно посылал за ними. Я был однажды свидетелем того, с каким волнением, ероша волосы и как-то смешно почесываясь от нетерпения, он ждал возвращения шофера с этими стихами, ждал, будто срочной телеграммы. А получив их, сел в постели, схватил листок дрожащими пальцами и тут же стал читать вслух. Потом заставил читать меня - и горячо обсуждал удачи и промахи каждой строчки.


Я часто навещал его вместе с Александром Трифоновичем Твардовским, чьей дружбой он по-особому дорожил.

В дружбе Твардовский был надежен. И его отношения с Маршаком, как и с Исаковским, Аркадием Кулешовым или Соколовым-Микитовым, составляли нечто трогательно постоянное. Но в отличие от многих людей, которые не любят делиться своими друзьями, Твардовский охотно соединял, связывал, сближал людей ему не посторонних. Узнав, что я пришелся Маршаку ко двору, он не раз уговаривал меня побывать в доме у Земляного вала вдвоем.

Тому несколько было причин: в компании веселее, да к тому же, "если пойду один, он замучит чтением стихов и поужинать забудет дать, а так мы вроде гости...", с обычным своим юмором объяснял Твардовский.

Любопытно, поучительно было наблюдать их рядом, - такими разными они были, с разными привычками, традициями, опытом жизни. Сдержанный, неторопливый, редко открывавшийся на людях Твардовский и весь кипевший нетерпением, жаждавший немедленного самовыявления Маршак. Но они оказывались неизменно близки, едва дело касалось понятий, каких оба держались в литературе.

Твардовский рассказывал, что вскоре после опубликования "Страны Муравии" где-то у вешалки в Доме союзов его окликнул незнакомый человек в шубе и меховой шапке: "Неужели вы Твардовский?" А когда молодой, смущающийся поэт это подтвердил, Маршак, едва представившись, заключил его в свои объятия. Это была поистине счастливая встреча.

Маршак с его невероятными познаниями и живой памятью в разных областях культуры оказался для молодого поэта целым университетом на дому, соперничавшим по влиятельности с ИФЛИ, где Твардовский заканчивал свое литературное образование. В отношении советов, касавшихся литературы, Твардовский прислушивался к Маршаку более, чем к кому-либо. Маршак в пух и прах разнес те стихи для детей, которые Твардовский писал еще в Смоленске: он имел неосторожность предложить их вниманию старшего мастера как бы по цеховой принадлежности в одну из первых же встреч. Александр Трифонович долго вспоминал беспощадно честный отзыв Маршака и его слова, что писать для детей снисходительно, как бы между делом - это все равно что посещать церковь и не молиться.

Даже в стихах Твардовского слышны отголоски литературных разговоров с Маршаком:

...Как говорил старик Маршак:
"Голубчик, мало тяги".

Разница в возрасте между ними, казавшаяся огромной в молодые годы Твардовского, постепенно стиралась, и на моей памяти они были как бы на равных. Сохраняя уважительную дистанцию, Твардовский звал Маршака на "ты", но "Самуил Яковлевич", а тот его "Саша", при посторонних чаще "Александр Трифонович".

В последние десятилетия Твардовский был неизменным участником всех юбилейных комиссий, заседаний и чествований Маршака. В своих выступлениях на писательских собраниях и съездах он ставил Маршака в образец как мастера и труженика стиха, написал о нем блистательную статью. И по праву дружбы, в которой уже невозможно усомниться, разрешал себе подтрунивать над его чувствами.

Александр Трифонович комически возмущался, когда Маршак вел себя по отношению к нему слишком деспотически, требовал, скажем, неукоснительного посещения своего дома.

"Знаешь, Саша, я ведь в Ялту еду, а там знакомых людей нет... пустыня... поговорить не с кем будет. Приезжай. Вот ведь к Чехову в Ялту весь Художественный театр ездил", - жалобно сетовал Маршак. "Да ведь я не Художественный театр", - отбивался Александр Трифонович.

Ложась в больницу или санаторий, Маршак тут же звонил Твардовскому, вызывая его к себе. "И сказал бы по-человечески, - ворчал незлобиво Александр Трифонович, - "мне в больнице скучно, приходи", я бы и поехал. А то: "Приходи, у меня много мыслей, надо поделиться". Да мыслей-то у меня самого до черта, не знаю, как их к делу приложить", - усмехался Твардовский.

Заметно было, что в упрямстве Маршака было что-то, что и раздражало его, и импонировало ему как "характерность" незаурядного человека.

"Уговорите его дать в "Новый мир" статью о молодых поэтах, - говорил мне Твардовский. - Натерпитесь с ним, но лучше-то вам никто не напишет. По поводу каждой запятой будет, правда, по шесть раз на дню звонить - и все же по-своему заставит сделать. Скажет: "А почему каждая главка не с новой страницы? Вам что, для меня бумаги жалко? Для сочинений Б. и Г. экономите? И потом - почему у вас в редакции так некультурно распоряжаются шрифтами? - постепенно "входил в образ" Твардовский. - Что это? ШЕКСПИР набрано крупно, а внизу петитом, даже и не прочесть: "В переводах Маршака". Передайте вашему малограмотному техреду, что испокон века печатается вверху страницы крупно: МАРШАК, а внизу помельче: "Переводы из Шекспира".

Начав в веселую минуту показывать Маршака, Твардовский не мог остановиться - Самуил Яковлевич был любимый герой его добродушных пародий.

- Он решил, что в "Новом мире" мы должны печатать его, как в Детиздате... А ведь там что ни строчка, то целая страница с картинкой. Печатают, например, под рисунком: "Дуйте, дуйте" (и уже надо листать страницу), "Ветры в поле" (еще страница), "Чтобы мельницы" (опять страница), "Мололи..." (снова страница). А он еще недоволен: "Отчего так тесно? Дайте больше воздуха под рисунком: "Дуй-" (страница), "-те" (страница), "Дуй-" (страница), "-те" (страница)..."

Но, переходя с дружеской шутки на серьезный лад, Твардовский восхищался теми же строчками как образцом содержательной звукописи: вслушайтесь, будто четыре взмаха крыльев ветряной мельницы!

Маршак в свою очередь отвечал Твардовскому нежнейшей привязанностью, но когда, случалось, нарывался на его резкое, раздраженное словцо, по-детски обижался и начинал жаловаться: "Черствеет наш Трифонович... А ведь это опасно для поэта. Он же по природе такой нежной души человек - это у него от матери. А вчера... он был больше похож на отца". Я пытался заступиться и за отца, и за сына, говорил, что это пустое недоразумение, вызванное задерганностью, усталостью Александра Трифоновича. Маршак меня не слышал. А на другой день Твардовский сетовал: "Замучил меня наш Маршачок: иди да иди к нему, стихи, мол, почитаем. Будто мне есть когда. Целый день вчера шли ко мне на прием по депутатским делам, и как нарочно, все по квартирному вопросу, словно это я здесь квартиры раздаю. Да и шли какие-то все несчастные - калечные, хромые, косоглазые... До стихов ли тут?" Но быстро менял гнев на милость и набирал номер телефона: "Ты меня слышишь, Самуил Яковлевич? Прости, если ненароком вчера тебя обидел... Худой мир лучше доброй ссоры... Ну, конечно, приеду..." "Да, Саша, да... Я не держу на сердце, - вздыхал в трубку Маршак. - Только уж ты не откладывай, приезжай непременно сегодня".

Твардовский, бывало, вспоминал по разным поводам пушкинские строчки:

...Схватив соседа за полу,
Душу трагедией в углу.

"Маршак любит душить стихами поодиночке, - предупреждал Твардовский. - Он вам звонил? На когда назначил? На завтра? Ну вот! А меня сегодня просил прийти. А мы его перехитрим и явимся вместе".

Я отказывался, опасаясь быть лишним в их беседе с глазу на глаз, но Твардовский настаивал, и, случалось, мы являлись в дом на улице Чкалова вдвоем. Маршак встречал нас разочарованно и только из вежливости не говорил - зачем не порознь? А Твардовский хитро прищуривался и, разминая в руках сигарету, бросал в сторону мгновенный лукавый взгляд. "Мы только что из редакции... Владимир Яковлевич даже перекусить не успел". Маршак кивал сочувственно и как будто не слышал. "Садитесь, отдыхайте, я тут кое-что новое написал..." - говорил он, пока мы рассаживались в старых кожаных креслах или на диване сбоку от его рабочего стола. После первых расспросов о здоровье, о том о сем Маршак доставал свои листочки и располагался читать.

"Нет, нет, Самуил Яковлевич, - опережал его Твардовский. - Я прочел у античного лирика: прежде чем приглашать меня слушать твои стихи, умасти нас благовониями и напои фалернским вином".

"Да, да, - соглашался Маршак. - А ты уверен, Александр Трифонович, что... нужно вино?"

"Мне нет, но вот Владимир Яковлевич, - замечал, к моем смущению, Твардовский, - предпочитает придерживаться античного образца. То, что у тебя не найдется благовоний, он как-нибудь тебе простит, а вот что касается "горечи фалерна"..."

Я пытался возразить, но Маршак уже нажимал кнопку звонка, вызывая Розалию Ивановну. И в кабинет вскоре въезжал столик на колесах, на котором были искусно сервированы помидоры, яйца, зелень, колбаса и все прочее, что не могло помешать оживленной дружеской беседе.

Наступал наконец момент, когда Маршак считал возможным приступить к чтению. Заметно волнуясь, он перебирал листочки, подносил их к самым глазам и одно за других читал свои новые четверостишия и восьмистишия, названные им потом "Лирическими эпиграммами".

Твардовский слушал молча, внимательно. Когда Маршак делал паузу перед следующим стихотворением, неторопливо затягивался сигаретой, говорил: "Так. Еще". Иногда: "Берем", "И это берем", - означало, что редакция напечатает стихи в очередном номере "Нового мира". Иногда делал короткие, быстрые замечания.

Вот Маршак читает:

Без музыки не может жить Парнас.
Но музыка в твоем стихотворенье
Так вылезла наружу, напоказ,
Как сахар в разложившемся варенье.

"Разложившемся" - нехорошо, - замечает Твардовский. - Варенье засахаривается, твердеет, а не разлагается".

"Да, да, Саша, - соглашается Маршак,- пожалуй, ты прав. К тому же словечко скользкое: "разложившиеся элементы", уводит ассоциацию... А что, если так: "Как сахар прошлогоднего варенья"?

Твардовский кивает, и Маршак берет в руки следующий листок.

Все умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре,
Подписанном, когда он был рожден.
Но, сознавая жизни быстротечность,
Он так живет - наперекор всему, -
Как будто жить рассчитывает вечность
И целый мир принадлежит ему.

"Хорошо, - говорит после паузы Твардовский. - Я бы только одно словечко заменил". - "Какое?" - "И целый мир принадлежит ему". Лучше: "И этот мир принадлежит ему".

Маршак читает следующую "эпиграмму":

Как вежлив ты в покое и тепле.
Но будешь ли таким во время давки
На поврежденном бурей корабле
Или в хвосте у модной лавки.

Твардовский морщится. "Самуил Яковлевич, помилуй бог, какие сейчас модные лавки? Это что-то из Грибоедова или Крылова". Маршак сопротивляется: "Нет, Саша, нет... Значит, до тебя не дошло..." - "Как знаешь... - кротко вздыхает Твардовский. - А что, если последнюю строчку так: "Или в толпе у керосинной лавки?"

И Маршак безропотно: "Да-да, пожалуй, так лучше... Прочти теперь ты, как получилось", - и он передает листок с выправленным четверостишием Твардовскому...

Похвалы Твардовского после конца чтения немногословны, скромны, но весомы. Похоже, что Самуилу Яковлевичу их не хватило, но все же он доволен.

От Маршака не раз мы возвращались вместе. Я провожал Твардовского Яузским бульваром до Котельников, где он жил, и по дороге Александр Трифонович говорил:

"А все же он - единственный в своем роде! Сколько людей притворяются, что им нужна литература, поэзия. А Маршак литературой живет, ничего другого ему на свете не надо... Много раз я уговаривал его купить дачу, и сам он стонет, что задыхается, особенно летом - за стеклами-то Садовое кольцо... Но дачи нет и не будет. Он жалуется, что не знает, где ее купить, как это делается и тому подобное, а на деле боится загородной жизни и с места не стронется. Предпочтет задыхаться от бензиновой вони, глохнуть от шума в центре Москвы. Но здесь телефон, его тормошат, звонят, приходят, мешают, и, поверьте, это ему сладко. На даче делать нечего будет - труднее кого-то зазвать, стихи прочесть, мыслями поделиться... Мне на него его шофер жаловался: заставляет "Капитанскую дочку" читать... Тот чуть не плачет..."

Этот рассказ о шофере Маршака я слышу от АлександраТрифоновича уже не в первый раз. Наблюдая его муки, Тнардовский из гуманности решился даже поощрить криводушие. "А ты скажи, что прочел..." - присоветовал он. "Как же, скажешь ему, - возразил шофер, - а он спросит: "А понравилось ли?" - "А ты скажи, что понравилось". - "А он скажет: "А что именно понравилось?.." В своей жажде сеять просвещение Маршак никогда не останавливался на полдороге.

Твардовский любил подтрунивать над слабостями Маршака, но никогда не делал это обидно: в его комическом отражении Маршак представал как бы еще симпатичнее, человечнее, живее.

22 ноября 1963 года был редкий на моей памяти случай, когда мы сошлись втроем не у Маршака, а, напротив, у Твардовского, в высотном доме на набережной Яузы. Вместе обедали, потом пили чай за круглым столом в кабинете. Маршак читал новые переводы из Вильяма Блейка, рассказывал, какую пишет статью для "Нового мира". Твардовский делился впечатлениями от записок лечившего Некрасова доктора Белоголового, которые тогда читал. Говорили о том, какое несчастье ложь в литературной жизни, и Твардовский, достав с полки том Слепцова, вычитывал из него что-то смешное, а Маршак цитировал "Театральный разъезд" Гоголя.

В соседней с кабинетом комнате работал телевизор. Вдруг посреди мирного разговора вбежала в комнату младшая дочка Твардовского Оля и выдохнула на пороге: "Покушение на Кеннеди". Ушла и снова вернулась через 10 минут: "Скончался".

Оборвались разговоры - стало тревожно, тяжело, не по себе всем. Пошли к телевизору: на экране возобновилась то ли оперетта, то ли конкурс эстрадной песни. Маршак заговорил, и оказалось, что мы, не сговариваясь, подумали об одном: что-то вдруг сдвинулось в ходе большой истории, и кто знает, может быть, война стала ближе. "А я ведь должен был с ним встречаться", - сказал Твардовский. (Готовилась его поездка в Америку в обмен на визит к нам Роберта Фроста, и известно было, что президент Кеннеди примет его.)

Оля тихо заплакала. Твардовский ходил крупными шагами по комнате, остановился у темного окна, потом молча углубился в вечернюю газету.

"Так бывает, - нарушил общее молчание Маршак. - Жизнь ползет себе потихоньку, будто минутная стрелка, и вдруг - часы пробили". Он опустился на диван, сильнее сгорбился, уронив голову вниз, опершись подбородком на палку, и стал негромким стариковским голосом утешать Ольгу: "Не плачь, Оленька, ты еще много хорошего увидишь". И было, как всегда, от таких слов немного неловко.

Мы разъехались по домам, а спустя несколько дней кто-то из общих знакомых завел с Маршаком разговор о том, что вот сколько-де пустяков описывается в рифму, а события, к которым не безразличны миллионы людей, плывут мимо. "Вот убийство Кеннеди, - сказал собеседник Маршака, - ведь никто из поэтов не догадался на это отозваться..." - "Я догадался", - возразил Маршак и стал шарить по столу в поисках нужного листка. После я узнал, что в его архиве осталось незаконченное стихотворение, навеянное впечатлениями того вечера.

"Нет, когда его не станет, не раз еще мы его вспомним", - неизменно говорил о Маршаке Твардовский.


Последнее время недуги старости сильно мучили его, к обычной одышке и кашлю прибавилась болезнь глаз, грозившая потерей зрения, но я почти не замечал в нем следов апатии и вялости. Напротив, больной и немощный, он по-прежнему поражал своей жадностью к новым людям, событиям, книгам. Достаточно было ему узнать о новом интересном имени в литературе, как он тут же спрашивал: "А вы с ним знакомы? Что он за человек?" И немного спустя: "А почему бы ему не познакомиться со мной? Милый, приведите его ко мне..." Он ничего не желал упустить. Стоило упомянуть при нем о какой-нибудь неизвестной ему книге, и он тут же начинал упрашивать достать ее. Так я принес ему редкое издание писем Станкевича, "Основные течения американской мысли" Паррингтона и многое другое. Я понимал, что катаракта на обоих глазах делала для него чтение почти невозможным, но просьба его была искренней - ему важно было знать, что он не прошел мимо этих книг и в любой момент может открыть их...

Последний раз мне пришлось навестить Самуила Яковлевича вместе с Твардовским 16 июня 1964 года - я вряд ли бы запомнил эту дату, если бы последующие события так часто не возвращали к этому дню мою память. А так - это был обычный вечер у Маршака с разговорами, шутками, чтением стихов, небольшим импровизированным ужином. Вначале, правда, Маршак показался мне слабее обычного, он больше слушал, чем говорил. Но мало-помалу разошелся и даже, отставив мензурку с каплями, захотел выпить с нами рюмочку коньяку, которую я сам вложил в его руку - глаза отказывались ему служить. Он был таким же, как обычно, но временами посреди разговора тяжело закашливался, "заходился" - и становилось неловко, вдруг чувствовалось, что мы сидим у тяжелобольного человека, а он не хотел этого знать и не отпускал нас.

Говорили о переводе "Теркина" на английский язык, о предисловии, которое Маршак написал для этого издания, о письме Твардовскому Чарлза Сноу, сообщавшего, что он собирается в Россию, где он хотел повидаться и с Маршаком, о политических и литературных новостях, о детских книжках. Маршак возмущался тем, как портят язык иные авторы детских книг, и говорил, что надо написать об этом статью. То и дело возвращался к предстоявшей ему операции глаз и волновался, что врачи откладывают ее. Все его речи, замыслы, предположения упирались в одно: "Вот снимут мне катаракту, тогда..." Казалось, он жил в ощущении того, что перед ним вот-вот откроется новая эпоха жизни: хотел продолжить "Беседы о мастерстве" и начатую статью о Шекспире, мечтал выпустить книжку "Лирических эпиграмм", собирался осенью поехать на шекспировские торжества в Англию, поговаривал о большой статье, посвященной искусству редактора и памяти Т.Г. Габбе, надеялся посетить в Малом театре премьеру своей сказки...

Случилось так, что две недели спустя я, после короткой поездки в Таллин, возвращался самолетом в Москву. Благодушно откинулся в кресле, развернул газету "Советская Эстония" и вдруг увидел под передовой краткое извещение Совета Министров - умер Маршак...

Казалось, вчера только я обнял его на прощанье, уходя из его квартиры на улице Чкалова...

Припомнились слова Маршака - в искусстве надо ездить быстро, чтобы не проваливаться в ямы. Его поезд не подошел, медленно тормозя, к перрону, а остановился вдруг, на полном ходу. И рядом с общим горем и сожалением я испытал острое чувство личной потери, словно из моей жизни ушло что-то, чем я в обыденной нашей сутолоке забывал дорожить. Зачем когда-то за пустым делом поторопился от него уйти, а когда-то не дослушал, что он говорил, или сам мог пойти к нему, да не пошел... Поздно!



Примечания

1. Как я узнал от сына поэта И.С. Маршака - это неизвестное стихотворение К. Пруткова, в подлинности которого Маршак не сомневался, было передано ему сыном со слов филолога и переводчика Ф.А. Петровского, в прошлом близкого знакомого семьи Жемчужниковых.  ↑ 

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика