Главная > О Маршаке

Альманах "Егупец", № 4.
Киев: Сфера, 1998.

Публикуется с любезного разрешения автора.

Мирон Петровский

Урок в канун юбилея

У С. Маршака 2.ХI.1962

В одной из вечно прохладных комнаток редакции, где, как в холодильнике, рукописи лежали подолгу, почти не портясь, восседал за своим столом похожий на большого доброго кота Николай Федорович, тучный той особой полнотой, которая свойственна всем безногим.

- Вы давно в Москве? Очень хорошо, что вы приехали, - сказал он. - Тут о вас спрашивал Маршак.

Маршак? Обо мне? Это, должно быть, шутка, один из невинных розыгрышей милейшего Николая Федоровича. Я не придал значения его словам и завел деловой разговор, ради которого, собственно, и приехал. Но разговору, видно, не суждено было состояться. Из соседнего отдела забежала сотрудница и с порога заявила:

- А, здравствуйте, здравствуйте, хорошо, что вы приехали, о вас спрашивал Самуил Яковлевич...

Нет, это уже не похоже на розыгрыш. Но почему вдруг обо мне, незнакомом, спрашивает Маршак? Я никогда не обращался к Самуилу Яковлевичу, статья моя о нем еще не появилась в печати... Впрочем, может быть статья...

Статья была заказана мне одним маленьким журналом к семидесятипятилетию Маршака. Надеюсь, что отвага и литературные заслуги этого даже не литературного, а педагогического журнальчика со временем будут отмечены в анналах или где-нибудь там еще, где это отмечается. Я, конечно, с радостью согласился писать о Маршаке, но одно меня смущало: журнал просил юбилейную статью. Я хорошо знал, что такое юбилейная статья: трудно читаемая и удобозабываемая смесь легкомысленных суждений и тяжеловесных комплиментов. Жанр, в котором о живом, как о покойнике: ничего или хорошее. Одним словом, нечто, относящееся скорее к этикету, чем к литературной критике.

Писать юбилейную статью я, понятно, отказался. Я достал из шкафа белый четырехтомник, дополнил его тем, что удалось взять в библиотеке, и начал читать Маршака подряд. Удивительное дело: я знал все (или почти все) произведения, которые перечитывал тогда, но при чтении сплошь они выглядели совсем иначе, чем когда я читал их поодиночке, враздробь. Они сами собой складывались в какое-то новое единство. Я и прежде любил его стихи, но все же невольно, по инерции, что ли, разделял точку зрения некоторых моих пишущих друзей о "непервосортности" Маршака: все-таки, знаете, детский поэт, все-таки переводчик... Великая вещь - сплошное чтение: я открывал для себя поэта, казалось бы, давно знакомого. Я читал, а в ушах насмешливо звучали строчки:

Эй, не стойте слишком близко
Я тигренок, а не киска!

Два обстоятельства поразили меня при тогдашнем чтении. Во-первых, несомненно могучая тигриная порода того, кого я из-за умственной лени принимал за киску. Во-вторых, решительная непохожесть открывшегося мне Маршака на те образы поэта, которые предлагались мне литературными портретами, критическими статьями, рецензиями и так далее (мемуарной литературы о Маршаке тогда еще не было слышно).

От удивления я начал писать статью и писал ее именно о том, что меня удивило. Переполненный радостью открытия и веселой влюбленностью в новооткрытого поэта, я встретил на улице приятеля и немедленно стал рассказывать ему о Маршаке. Мы сидели в кафе "Грот" на Крещатике, пили что-то абсолютно безалкогольное, цветные пятна падали на нас сквозь прессованный целлофан навеса, и я с восторженностью, быть может, наивной рассказывал. О том, какая могучая тигриная лапа чувствуется в каждой маршаковской строчке, самой непритязательной! Каким сущим дьяволом недетской дисциплины представился мне этот детский поэт! Как талантливо организованы его стихи: каждая мысль заключается в отдельную строфу, каждая строфа - маленькое законченное стихотворение, подобное маршаковским же эпиграммам! Как неожиданно проявляется стремление поэта к упорядоченности в любви к цифрам, ибо что может быть упорядоченней, чем число, хотя, как полагают, нет ничего более далекого от поэзии, чем число: цифры - часть той прозы, которую поэт превращает в поэзию! Как целостно и неделимо творчество Маршака во всех его многочисленных жанрах, какая изощренность скрывается за внешней простотой и непритязательностью его стихов, каким борцом со всемирным хаосом и энтропией (это слово как раз входило в моду) предстает этот, казалось бы, "детский" поэт!

Приятель слушал меня сочувственно, умостив подбородок в перекладину своего костыля. Он уезжает на юг, в Ялту, ему, знаешь, надо подлечиться (я знал), так вот, не могу ли я прислать ему туда экземпляр статьи, когда она будет готова, потому что мои соображения о творчестве Маршака ему очень понравились. Я обещал и дней через десять отправил две бандероли: одну в журнал, другую в Ялту, приятелю. А еще через несколько дней и сам уехал в Москву. И вот - эта неожиданность: обо мне спрашивает Маршак! Узнать бы, не из Ялты ли вернулся Маршак недавно...

- Самуил Яковлевич из Ялты несколько дней назад. Сразу позвонил сюда, интересовался, не известен ли нам такой автор. Просил, чтобы вы позвонили, когда появитесь в Москве.

Звонить Маршаку? Удобно ли? Через два дня ему семьдесят пять, юбилейные дни и все такое... Неудобно не позвонить. Я позвонил.

В трубке раздался голос, не оставлявший место сомнениям: это мог быть только голос Маршака.

- Голубчик, - сказал он, - голубчик, где вы находитесь? Вы очень заняты? Приезжайте ко мне. Сейчас. Нет, нет, я вас жду. Адрес знаете?

Вот странный человек! Кто же не знает этот "чкаловский дом" возле Курского вокзала? Эту сто тринадцатую квартиру, где "великан живет у нас"? Уж не помню, сколько раз я сказал "да" в телефонную трубку.

В коридоре мне помогли раздеться, подвели к дверям и шепнули, чтобы я не слишком утомлял Самуила Яковлевича, так как он в этом году перенес одиннадцать воспалений легких. Зная, отчасти по личному опыту, что такое одно воспаление легких, я ошеломленно пытался представить себе одиннадцать - и не мог. Такого не бывает, не может быть. Потом, читая маршаковскую эпиграмму "И час настал. И смерть пришла, как дело", я смутно ощущал какую-то странность, и не сразу понял, какую: стихи написаны так, словно автор уже умирал и знает, как это делается. Это была в точном смысле лирическая эпиграмма. Я приготовился к встрече со смертельно больным человеком и толкнул дверь.

В слоистом дыму, наводившем на мысль о полете в условиях сплошной облачности, за просторным, как летное поле, столом, на котором стопки рукописей, груды писем, тетрадки версток перемежались пачками английских, итальянских и отечественных сигарет, сидел и взахлеб курил Маршак. Весь его кабинет по периметру был уставлен книжными шкафами - Маршак сидел как раз под Пушкиным. Над столом нависала его крупная голова, словно бы сформированная стремительным обтеканием: короткий плавный профиль и глубокий, летящий назад затылок. Он повернул лицо и оказалось, что фас у него не широкий, как следовало ожидать, а узкий, уже, чем профиль. Он встал мне навстречу, и пиджак свободно заходил, сползая с исхудавших плеч.

- Говорите громче, голубчик! Я, знаете ли, очень плохо слышу, почти ничего не вижу, у меня полная атрофия вкуса - еду я различаю только по названию. Осталась только работа да вот это, - он помахал дымящейся сигаретой. - Говорите громче!

Передо мной в канун своего семидесятипятилетия сидел человек, перенесший в этом году одиннадцать воспалений легких, почти потерявший слух и зрение, да и самое тело, и этот человек потрясал. Потрясало противоречие между физической немощью и мощью духа. В нем клокотал несокрушимый творческий темперамент. Он овладевал столом, словно взбунтовавшейся крепостью. Он говорил отрывисто и хрипловато - кипящая в нем духовность прорывалась наружу через истерзанные курением и болезнью бронхи.

- Да, да, вы правильно догадались. В ялтинском доме творчества ваш приятель занимал комнату на первом, а я на втором этаже. Он принес мне вашу статью за десять минут до моего отъезда - я уже был в дверях. Я сунул рукопись в карман пальто и прочел ее в поезде. Что вам сказать?

Многое в ней угадано верно. Конечно, порядок, гармония - это главное, что выхватывает человека из мирового хаоса. Для меня эта мысль всегда была важна. Верно и то, что вы называете "эпиграмматичностью". Этот принцип я заимствовал из народной поэзии, преимущественно - песенной, где каждая строфа - отдельное стихотворение. Но не кажется ли вам, что пристрастие к цифрам... - тут он помахал в воздухе рукой, словно табачный дым мешал ему разглядеть точную формулировку. - Вот вы, разумеется, помните старую статью Чуковского о Гаршине, как он там доказывает, что пристрастие Гаршина к цифрам свидетельствует о безумии...

Я издал вопль отчаяния: ведь я доказываю не то!

- Знаю, знаю. Только способ анализа похож. Но учтите, пожалуйста, и читательское восприятие. Читатель увидит в критическом приеме вашей статьи аналогию со статьей Чуковского, а во мне - аналогию к ее герою...

Я застонал...

- Возможно, пристрастие к цифрам, которое вы верно подметили (это было сказано как бы в скобках, принимая во внимание мое огорчение) восходит у меня к ритмическому счету, пронизывающему песню, и к детской считалке, где цифры порой заменяют звучную заумь. Дети это любят...

И Самуил Яковлевич одну за другой стал энергично скандировать считалки, отдаваясь этой скандовке с видимым удовольствием. Я был слишком захвачен его глухим и хрипловатым, но таким обаятельным чтением, чтобы запомнить стихи. Потом я долго разыскивал их по сборникам детского фольклора, уверенный, что читанные Маршаком узнаю сразу, однако найти не мог. Возможно, Самуил Яковлевич читал вещи, знакомые ему с голоса и нигде не записанные. Тем огорчительнее моя беспамятность. Но крепко запомнился голос, как бы шаманящий, пронизанный неколебимой верой в правдивость и колдовскую силу каждого произносимого слова.

- Все-таки, зачем вам борода?

Господи, далась ему моя борода! Но Маршак глядел на меня из-под очков с таким детским любопытством, словно ему позарез необходимо немедленно, вот сию минуту решить эту задачу. Это было то самое любопытство, которое заставило старого и больного поэта разыскивать безвестного автора случайно попавшейся ему в руки статейки. И Маршак предложил решение, которое (очень характерно для Маршака!) исходило из памяти детства:

- Наверно, вот для чего: все мальчики знают, что у них может быть борода и, становясь мужчинами, спешат убедиться в этой возможности. Поглядеть бы на вас без бороды... А не было ли у вас в последнее время какой-нибудь неприятности, потрясения, кризиса? (Были, были неприятности, Самуил Яковлевич, да еще какие!) Пушкин, знаете ли, запустил бакенбарды в 1826 году, после возвращения из Михайловского... Кстати, о Пушкине: я написал несколько новых стихотворений - кратчайших, в четыре-восемь строк. Это, по-видимому, и есть тот элемент - строфа-эпиграмма, из которых, как вы заметили, складываются все мои стихотворения. Но эти эпиграммы - лирические...

Я тогда впервые услыхал ставшее теперь привычным сочетание - "лирическая эпиграмма".

- Так вот, там есть несколько эпиграмм, связанных с пушкинскими образами. Вот, например, послушайте:

У Пушкина влюбленный самозванец
Полячке открывает свой обман,
И признается пушкинский испанец,
Что он - не дон Диего, а Жуан.
Один к покойнику свою ревнует панну,
Другой - к подложному Диего донну Анну...
Так и поэту нужно, чтоб не грим,
Не маска лживая, а сам он был любим.

- Нравится? Да? А что нравится? А как лучше - к подложному или к фальшивому?

Я заметил, что, насколько мне известно, никто из пушкиноведов не говорил о совпадении этих ситуаций - саморазоблачения Отрепьева перед Мариной Мнишек и дон Гуана перед донной Анной (работы о типологии самозванчества у Пушкина появились позднее), а между тем, высказанное, оно убеждает мгновенно. Очевидно, и впрямь у Пушкина здесь есть какая-то закономерность. К тому же, стихи так естественны...

Но Маршак только рукой махнул: пушкиноведческое наблюдение не интересовало его само по себе, вне нравственных аспектов.

- Главное в том, что человек в любви хочет быть самим собой. Любовь - предельное раскрытие человеческой личности, и Пушкин это знал. Признание Гришки рифмуется с признанием Жуана по смыслу, значит, должно рифмоваться и по слову. Если мысль верна, она естественно переливается в стихи. Вот поглядите - рифмы: самозванец - испанец, обман - Жуан, панну - Анну, - ведь я их не придумывал и даже не искал, они содержатся у Пушкина, в самой пушкинской мысли. Потому что мысль верна. Я так долго повторял про себя эту мысль, что она сама собой превратилась в стихи.

Маршак погасил итальянскую сигарету и взялся за английскую. Это надо запомнить: он и курит, как переводчик!

Я набрался смелости и спросил, как он относится к тому месту моей статьи, где говорится о цельности поэта, о неделимости его творчества. Как раз в ту пору появилось несколько работ, в которых речь шла о "пяти" и "шести" Маршаках - по числу маршаковских жанров (лирика, стихи для детей, драматургия, перевод, критика и так далее), я же в своей статье настаивал на том, что Маршак - один, и что один в этом случае больше пяти и даже шести.

- Поэт должен ставить на огонь много утюгов, какой-нибудь поспеет кстати, - сказал Маршак. - Это нисколько не исключает цельности, напротив, цельность привлекательна тогда, когда есть разнообразие. Так и в природе: примитивные живые существа - например, одноклеточные, - цельны, но эта цельность нам не интересна. Другое дело - цельность сложного существа. Самая необходимая цельность в искусстве - единство эстетического и нравственного. Когда мы любуемся хорошо, толково выполненной работой, или когда восхищаемся подвигом, какое наслаждение мы испытываем - эстетическое или этическое? Безнравственность - это и есть дурной вкус. Поэтому так отвратительна ложь в искусстве. И в любви.

И он стал рассказывать об одной поэтессе, которая ожесточенно травила его устно и в печати, пока он не добился признания, а потом, когда (после защитительной статьи Горького) он стал признанным авторитетом, поспешила объявить себя ученицей и последовательницей Маршака: "Ведь вы знаете, Самуил Яковлевич, я самая верная ваша ученица..." При этом Маршак артистично передал жеманную речь поэтессы, комически поджал губы и, улыбаясь, развел руками, показывая свое недоумение и растерянность перед таким беспардонным цинизмом.

- А что вы еще написали, кроме вот этого? - он положил руку на мою рукопись.

Я рассказал, что последнее время работал над большой статьей, где прослеживается удивившее меня своей неожиданной полнотой сходство поэзии для маленьких детей с искусством цирка.

- Да, да, - подхватил он, - цирковой элемент, эксцентрика, клоунада - это очень важно в детской поэзии. Возьмите хотя бы моего рассеянного. Да и другие вещи. Любовь к цирку - верный показатель того, насколько в человеке сохранилось детское мировосприятие. Но я решительно против развернутой метафоры, тем более, если вы разворачиваете ее на целую статью. Нужно вовремя остановиться, нужен такт.

Я ответил ему, процитировав какую-то сентенцию из стихов Леонида Мартынова, поэта, взошедшего в ту пору на новый пик популярности. Реакция Маршака была ошеломительно неожиданной:

- Как вы сказали? Мартынов? Русский поэт не может носить фамилию Мартынов!

Господи! Мне и в голову не приходило, что поэт Леонид Мартынов и убийца Лермонтова Николай Мартынов - однофамильцы! Да этого никто, пожалуй, кроме Маршака с его детским и поэтическим слухом, и не заметил бы. Совершенно разные фамилии... Притворившись, конечно, будто слышит ее впервые, Маршак мгновенно использовал фамилию поэта, чтобы выразить резкое неприятие чуждой ему поэтической школы. Это я, читатель, могу позволить себе любить разное, противостоящее и несовместимое, но поэт должен свихнуться на своей системе, иначе она - он, следовательно, - не состоится...

Во все время разговора я, как камень за пазухой, держал один вопрос, тем более неделикатный, что у старика был юбилей. Время говорить юбиляру комплименты, а не тыкать в былые грехи. Дело было в послевоенных сатирических стихах Маршака, столь охотно принятых на страницах "Правды" и тем самым получивших благословение на самом высоком советском уровне. В стишках, порой весьма остроумных и ловких, высмеивался западный мир, "их" образ жизни, тамошние деятели. Мне это казалось тяжким конформистским грехом, и я - с поспешностью смущения - все-таки промямлил свой вопрос.

Маршак мгновенно понял, о чем идет речь, словно бы заранее ожидал чего-то в этом роде. Он страшно разволновался, речь его заспешила, и я подумал, что если когда-нибудь захочу воспроизвести его страстный монолог, мне придется нелегко. Но одно слово, повторяясь в этом монологе, создавало его лейтмотив, стержень, смысловую доминанту, и потому запомнилось. Это было слово "обоюдоострость". Он настаивал на том, что его антизападническая сатира отправлялась сразу по двум адресам - явному, но подставному, и утаенному, но главному. "Вы что ж, думаете, это одних французов касается?" - спросил он, интонацией подчеркивая риторичность своего вопроса, и прочел строчки о советском журнале, запрещенном во Франции:

Зачем о свободе печати кричать
Над каждою выборной урной?
Одна у жандармов свободна печать,
А именно - штемпель цензурный...

Мне это показалось не слишком убедительным, но спорить я не стал, а через несколько дней пересказал выкладки Маршака Аркадию Белинкову. Никогда ни с кем не согласный, никогда никому не прощающий даже попытки к "сдаче" и вообще ничего не прощающий, Аркадий, к моему удивлению, стал на сторону Маршака. В ту пору, когда преуспевающий Маршак печатался в "Правде", Аркадий пребывал в зоне. За стальной колючий занавес лагеря не попадали ни книги, ни журналы, ни газеты, но какое это было счастье, рассказывал Аркадий, когда ему в руки попал обрывок "Правды", проникший в зону в качестве обертки. На обрывке оказался стихотворный пасквиль Маршака на американского президента Гарри Трумэна. Стихи заканчивались таким эпиграмматическим пассажем:

Я избегаю инцидентов
И на уста кладу печать,
Но сто процентов президентов
Я не обязан уважать!

И вот, по словам Аркадия, вся зона прекрасно поняла "обоюдоострость" маршаковской эпиграммы и смаковала ее второе, "отечественное" острие...

Здесь нас перебили: домоправительница и секретарь Маршака Розалия Ивановна сообщила, что пришедшая делегация (кажется, от работниц какой-то ткацкой фабрики) хочет приветствовать Самуила Яковлевича.

- Ох, трудно быть юбиляром! Почему бы не справлять все юбилеи в молодости, когда человек еще полон сил и вынослив! Голубчик, пожалуйста, подождите рядом, в столовой, пока я здесь... - он показал жестом, что приготовился страдать. - Мы с вами еще продолжим разговор. Но вот что я хотел вам сказать сразу: когда мы расстанемся, не исчезайте. Звоните, пишите, приходите. Кстати, вы не помните, кто из иностранцев сказал, что у нас, в России, мы чуть не лобызаемся, пока мы вместе, а едва расстанемся - и сразу забываем друг о друге? Не помните?

Увы, я не помнил. Но несколько лет спустя, когда Самуила Яковлевича уже не было в живых, я, кажется, нашел книгу, которую он силился вспомнить. Там было написано:

"Обаятельность одаряет русских могучей властью над сердцами людей. Пока вы находитесь в их обществе, вы порабощены всецело. И обаяние тем сильнее, что вы убеждены, будто вы для них - все то, чем они являются для вас. Вы забываете о времени, о свете, о делах, об обязанностях, об удовольствиях. Ничто не существует, кроме настоящего мгновения, никого, кроме лица, с которым вы в данную минуту разговариваете и кого всем сердцем любите... Но с отъездом исчезает все, кроме воспоминания, которое вы уносите с собой. Вас забывают, едва успев расстаться..."

Это - из книги де Кюстина "Россия в 1889 году" (наиболее полный из существовавших в ту пору русских переводов - "Николаевская Россия", 1930). Маршак, несомненно, знал эту книгу и спрашивал именно о ней: на соседних страницах и по всему тексту Кюстина мне попадались мысли, перекликающиеся с лирическими эпиграммами Маршака. Иногда совпадения были буквальными:

В одно и то же время океан
Штурмует скалы севера и юга.
Живые волны - люди разных стран
О целом мире знают друг от друга.

Это - маршаковская "надпись на книге переводов". А Кюстин в одном месте находит, что "человеческие волны напоминали волны морские", а в другом предается размышлению, такому характерному для путешественника: "Сушу нельзя избороздить по всем направлениям. Море - другое дело: оно только на первый взгляд разъединяет людей, но, в сущности, их сближает. Конечно, будь Москва морским портом или, по крайней мере, крупным центром тех металлических путей, что, подобно электричеству, служат проводниками человеческих мыслей" и т.д. Это место, сравнивающее моря с телеграфом - средством передачи мыслей - всего лишь несколькими страницами отдельно от запомнившегося Маршаку наблюдения остроумного иностранца над особенностями отечественного дружелюбия.

И не только об эпиграммах я вспоминал над страницами Кюстина: образ королевской власти, неограниченной в своих безумствах, дается в сказках Маршака словно бы по этой книге. Читая, например, в "Двенадцати месяцах" о том, как взбалмошная девочка-королева замахивается на законы природы, нельзя не вспомнить, что вражда между жестоким самодержцем и силами природы - одна из сквозных тем в сочинении Кюстина: император, говорит он в одном месте, "независимость природы считает дурным примером" для своих подданных; в другом напоминает об императорской "ложно направленной железной воле, которая угнетает людей, так как не может покорить окружающую природу"; в третьем замечает, что обыкновенный бал на открытом воздухе в условиях Петербурга - "победа человеческой (т.е. царской) воли над климатом"; в четвертом предупреждает: "Если природа побеждена, она помнит о своем поражении и неохотно покоряется насилию". Все это - в общем виде и конкретно, текстуально - находит соответствие в сказке Маршака. Кюстин сообщает о множестве экзотических растений и цветов, украшающих дома петербургских вельмож, и размышляет о том, какой ценой достаются эти экзоты в суровом климате севера; Маршак рассказывает о редкостных цветах, которые дарят девочке-королеве в канун новогодия (и это едва ли не те самые цветы, что названы у Кюстина), чтобы показать сумасбродный характер маленькой деспотки.

Читая у Кюстина: "Каким талантом наблюдательности должны были обладать русские царедворцы, чтобы открыть способ понравиться царю, прогуливаясь зимой по улицам Петербурга, в одном мундире, без шинели. Эта героическая лесть, обращенная непосредственно к климату и косвенно к государю..." - нельзя не вспомнить маршаковских глашатаев, объявляющих по приказу королевы апрель - в декабре:

Под праздник новогодний
Издали мы указ:
Пускай цветут сегодня
Подснежники у нас!

Один из этих глашатаев выкрикивает на лютом морозе, как приказано:

В лесу цветет подснежник,
А не метель метет.
И тот из вас мятежник,
Кто скажет - "не цветет"!

И тут же добавляет про себя: "У-у, холодно!" Маршаковская мысль явно близка кюстиновой, да и текст не так уж далек, особенно если сравнить выкрики глашатаев со следующим местом из книги французского путешественника: "Император... желает, чтобы выстроенная вчера церковь почиталась как старинная. Что же он делает? Очень просто: она древняя, - говорит он, - и церковь становится древней. Новый собор в Нижнем Новгороде древний, и, если вы сомневаетесь в этой истине, значит, вы бунтовщик".

Маршак, по-видимому, хорошо знал книгу Кюстина, он только запамятовал, что именно в ней ему встретилась мысль о людях, которые забывают друзей, чуть только проводят их за порог.

Я позволил себе подробно остановиться на связи творчества Маршака с ядовитой книгой французского путешественника прошлого века потому, что, во-первых, обнаружил эту связь под прямым впечатлением встречи с Самуилом Яковлевичем, и потому, во-вторых, что поэт, сказавший: "Питает жизнь ключом своим искусство, другой твой ключ - поэзия сама", - этот поэт сам предложил нам рассматривать его произведения в двойном свете, в двойной зависимости от жизненного и литературного опыта. Книга Кюстина - один из "других ключей", питавших искусство Маршака. Жаль, что я не успел напомнить об этом Самуилу Яковлевичу.

Между тем, я оставил Самуила Яковлевича наедине с делегацией поздравителей и перешел в соседнюю комнату. О том, что комната - столовая, можно было догадаться разве что по круглому, накрытому махровой скатертью большому столу. Стены комнаты были доверху наполнены книгами. В кабинете стояли книги для работы, здесь - для чтения, и беглого взгляда было достаточно, чтобы оценить широту читательских интересов Маршака. Остальное пространство занимал рояль и несколько хороших картин, среди которых - подлинный Нестеров и подлинный Левитан. Кабинет Маршака был идеальным местом для работы, столовая - идеальным местом для дружеских чаепитий, застольных бесед, отдыха в кругу семьи.

Мне показалось, будто я уже бывал здесь. Я, действительно, здесь бывал, - в стихах Маршака: "И висячая лампа в столовой льет по-прежнему теплый свет". Должно быть, Маршак - сознательно или интуитивно - придал этой комнате сходство со столовой в доме своего детства. Собственно, дома не было, дома менялись во время бесчисленных переездов, но столовая сохраняла свой вид и висячая лампа по-прежнему лила свой теплый свет. Мотив семьи, родства очень силен в лирике Маршака, а лампа там - не просто средство освещения, какая-нибудь пахнущая керосином "десятилинейка" или "молния", но - лампада, светильник в высшем, нравственном смысле, домашний очаг. Лампа, при свете которой прошло детство поэта, светила ему всю жизнь.

В столовую вошла сухонькая пожилая женщина, похожая на состарившуюся гимназистку, и платье на ней было какое-то гимназическое - темное и строгое, чуть ли не с передничком.

- Здравствуйте, я - Лия Яковлевна, сестра Самуила Яковлевича. Может, слышали - писательница Ильина.

Я забормотал, что как же, что знаю, что читал, что "Четвертая высота" и прочее. Когда я в свою очередь назвался, то в ответ услыхал такую необыкновенную фразу:

- А, так это вы автор статьи о Маршаке. Как хорошо вы угадали характер Самуила Яковлевича! Вы знаете, у нас вся семья такая...

Потом, оставшись один в маршаковской столовой, я думал над этой фразой. Мне хотелось смеяться и плакать. Смеяться - потому что ведь это удача, если я, не видя человека в глаза, не прочитав ни одной мемуарной страницы о нем, могу на основании одних только поэтических произведений реконструировать его человеческий характер. Но и плакать: много ли стоит моя реконструкция, если она не выходит за пределы того, что известно родным и близким поэта. Надо бы глубже, серьезней, основательней, так, чтобы и сам поэт сказал: да, я таков, но раньше я о себе этого не знал, не отдавал отчета... Ну, да ничего: это я еще напишу.

- Нет, положительно, я уже слишком стар, чтобы справлять юбилеи, - Маршак продолжал разговор с того места, на котором остановился. - Давайте я вам для разрядки почитаю.

И сорвав с себя очки, приблизив листок к самому лицу, почти шаркая бровями по бумаге, он стал читать стихи. Это были новые лирические эпиграммы. И о каждой, и о всех вместе настойчиво спрашивалось, нравится ли, что хорошо, что плохо, не лучше ли будет заменить слово или строчку, в какой последовательности лучше печатать стихотворения. Своему гостю, впервые посетившему его дом, поэт навязывал - страшно сказать! - роль соавтора. Но я пишу об этом без всякого замешательства: здесь не было и тени предпочтения, относящегося лично ко мне. Потом, бывая у Маршака, я убедился, что эта нелегкая и лестная роль предлагается решительно каждому, независимо от того, сидел ли перед Маршаком литератор, биолог или электромонтер. Мне даже показалось, что Маршак подбивает своего слушателя слегка "подпортить" песню, чтобы убедиться в правильности решения...

- Детские стихи у меня сейчас не идут, - говорит Самуил Яковлевич, отвечая на мой вопрос. - Видно, я стал стар не для одних только юбилеев, - добавил он, строго поглядев на меня: дескать, и не пробуйте разубеждать. - Вот только "Северок", который я написал для детей из Заполярья. Очень хорошие дети...

Заговорив о детях, он сразу загорается. Как это замечательно, что дети в Заполярье смотрят телевизионные передачи! Какое это достижение - всеобщая грамотность! В его восхищении - "это одно из величайших завоеваний революции!" - ясно слышится память о тех временах, когда грамотный человек в народе был редкостью. В жизни много недостатков, нелепостей, несообразностей - но если люди грамотны, они раньше или позже разберутся во всем: он говорит как человек, воспитанный на добром, крепком позитивизме XIX века, как человек, прошедший стасовскую школу. И сразу, словно бы извиняясь иронией за свой позитивистский пафос, рассказывает историю Детгиза: во время НЭПа книги для детей выпускались множеством мелких издательств, но поскольку советской власти казалось, что дело пойдет лучше, если создать одно крупное предприятие, его и учредили торжественно. Однако лучше не стало.

- Колодцы закрыли, а водопровод оказался неисправным! - добро душно и лукаво смеется он собственной шутке: ведь вот, мол, как ловко сказалось! - и кашляет, захлебываясь дымом (которой по счету?) сигареты.

Я смеюсь вместе с ним над этим очаровательным маленьким экспромтом и думаю вот о чем: все известные мне критические статьи о Маршаке уверяют меня в принципиальной антиметафоричности его поэтического стиля - не любит, говорят, Маршак, метафор, избегает их. Поэтому, дескать, его стихи несколько архаичны, старообразны, скорее из прошлого, чем нынешнего века. Но вот я сижу и слушаю Маршака, и его речь полна самыми меткими, самыми изящными и афористичными метафорами: "Колодцы закрыли, а водопровод оказался неисправным", "Поэт должен ставить на огонь много утюгов, какой-нибудь да сгодится", "Наше дело раскладывать дрова, а огонь упадет с неба..." Некоторые из них он явно придумал раньше, а сейчас, когда они пришлись к слову, просто "проверяет" их на мне, как стихи. Другие, несомненно, рождаются у меня на глазах.

И замечательно, что все эти дрова, утюги, колодцы и неисправный водопровод - все, из чего он строит свои метафоры, - взяты из того предметного мира, который окружал поэта в пору его детства, из мира русского провинциального городка, слободы, предместья, пригорода. Это был особый - полусельский, полугородской - мир, где жили портные и стекольщики, точильщики, часовщики и мыловары (как его отец), где воду носили коромыслом из колодца, но знали грамоту и выписывали столичные журналы. Этот мир запечатлен в стихах Маршака почти с той же этнографической подлинностью, какая свойственна, например, полотнам другого певца русского провинциального быта - Кустодиева.

- В одном из этих маленьких издательств сидел Лев Клячко, человек необыкновенной энергии и предприимчивости. До революции он был журналистом, и если бы редакция дала ему задание взять интервью хоть у самого Вельзевула, он отправился бы к черту на рога и благополучно вернулся со статьей. Он оспаривал у знаменитого Власа Дорошевича титул короля фельетона. В начале двадцатых годов он создал издательство "Радуга" - там выходили мои первые книжки для детей. И книжки Чуковского, Катаева, Веры Инбер. Вообще заслуги "Радуги" перед нашей детской литературой недооценены, забыты. Вот бы вы и написали...

Все-таки это был канун юбилея, и к Маршаку снова пришли поздравители, потом еще и еще. Приходили не по службе, а по душе: просто узнали из газет, что Маршаку через два дня исполняется три четверти века, - и вот пришли. Приходили смущаясь, уходили просветленные, растроганные и благостные. Многие уносили с собой книги - подарок поэта.

- Наверно, я единственный в мире юбиляр, который не принимает, а делает подарки! - изумленно подняв брови, восклицал Маршак. От усталости он шатался, сидя в кресле, но все не отпускал гостя, которому считал нужным сообщить, объяснить, внушить еще пропасть важных вещей. Выныривая из потока приветствий, он, не отдышавшись, бросал:

- Нужно доверять языку! Вы что, думаете, это случайно - в русском языке все слова на ё колючие? Ёж, ёрш, ёлка, ёрничать! - При этом он смотрел на меня строго, как бы удерживая меня взглядом от возможного заблуждения. Я промолчал, понимая, что хотя это не научная, а, так сказать, поэтическая филология, но тем не менее - это маршаковская филология.

- Напрасно утверждают, будто мир стихов Новеллы Матвеевой - условно-романтический. Это - мир городской окраины, предместья. Помните у нее строки, где дома, как корабли? У меня в юношеском стихотворении тоже был такой образ, и я обрадовался ее стихам, как встрече с собственной юностью... Нет ничего отвратительней придуманной романтики! Этот ваш знаменитый романтик при каждом слове выдыхал скуку! Любовь к нему со стороны молодежи свидетельствует о ее бедном, невоспитанном вкусе...

- За то, что природа обделила его талантом, Н.Н. мстил людям. Какие только клеветы он на меня не обрушивал! Но, голубчик, учтите: бездарность - такой тяжелый недостаток, что его не возместить даже отсутствием порядочности...

- У военных есть смешной предрассудок. Они считают, что надев штаны с красными лампасами, они становятся насквозь генералами...

После встречи с Маршаком я поспешил записать его рассуждения и словечки с возможным тщанием, так что приводимая здесь прямая речь - прямая речь подлинная. На собеседника, которого и собеседником-то назвать можно лишь условно, Маршак обрушил каскад премудрости и остроумия - он был "солистом" по характеру и темпераменту, да и глуховатость его располагала скорее к говорению, нежели к слушанию.

Что это было? Я не сразу понял, что это школа. Урок, который Маршак давал гостю в канун своего юбилея. Он вообще был прирожденным воспитателем. В детских стихах - ничуть не в большей (но и не в меньшей) мере, чем, скажем, в сонетах Шекспира. Воспитание было едва ли не главной составной частью в маршаковской программе сотворения упорядоченного, гармонизированного мира. Он возвращал слову "школа" связь с энергичным глаголом "школить". "Воспитание словом" - называется сборник критических статей Маршака, итожащий его теоретический опыт. "В начале жизни" - этим пушкинским полустишием он назвал свои "страницы воспоминаний"; второе полустишие говорит о школе - "школу помню я". Маршак внедрял и распространял свое миропонимание всеми жанрами своего творчества. Над людьми он работал, как над стихами, помогая им сказаться. Не случайно люди, выпустившие книги под редакцией Маршака, оказались похожими на героев его произведений - пожарников, часовщиков, железнодорожников и веселых чудаков, мудрецов сократовского типа, философов жизненного поведения, мастеров поступка. В канун своего юбилея больной Маршак работал, занимаясь привычным делом - воспитывал словом.

Есть такой рассказ: буря разломила лодку двух рыбаков - отца и сына. Уцепившись за обломки досок, оба едва держались на плаву. Волны швыряли их, буря выла. Стараясь перекричать бурю, отец выкрикивал: "Сын, выплывешь - мать береги!", "Братьям помогай!" - "Отец, сейчас не время об этом!" - взмолился сын. - "Нет, именно сейчас время!" - возразил отец. Этот рассказ точно объясняет лаконизм и императивность позднего Маршака: предчувствуя близкий конец, он отдавал последние распоряжения; пытаясь перекричать шум времени, напоминал о добре, чести, профессионализме.

На прощание я трижды попал в объятия Маршака (старомосковский обычай!) и вновь был поражен его старческой бесплотностью.

- Только не исчезайте, голубчик! Непременно звоните и приходите. Не поступайте, как у того иностранца... Значит, не помните, какой это иностранец говорил, что у нас принято забывать самого доброго знакомого, едва он скроется с глаз?

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/
Яндекс.Метрика