С. Маршак

Воспитание словом

Заметки и воспоминания

О Качалове

Трудно рассказать в нескольких словах, какое место занимает в жизни моего поколения Василий Иванович Качалов.

От спектакля до спектакля мы бережно хранили в памяти каждую его интонацию, каждый его жест, исполненный благородной простоты и свободы. Но всякий раз, когда мы видели Качалова на сцене, он казался нам неожиданным и новым.

1

Бывая в Москве по делу или проездом, мы считали невозможным упустить случай попасть в Художественный театр, увидеть Качалова.

Его и всех актеров МХАТа у нас в Питере и в других городах называли "художниками" и "москвичами". "Москвичи к нам едут!" - передавали друг другу неистовые театралы, узнав о предстоящих гастролях МХАТа.

"Москвичом" звали и Качалова, хотя еще не так давно он был типичным петербургским студентом.

Так неразрывно был связан с Москвой театр, которому Качалов отдал почти всю свою жизнь.

И не раз случалось нам во время поездок в Москву встречать на ее улицах высокого, статного, неторопливого человека, всегда со вкусом, но не с иголочки одетого и похожего не то на артиста, не то на молодого доцента. Шел он обычно один, занятый своими мыслями, немного рассеянный.

Походка его была легкой и твердой, не только в молодости, но даже и в том возрасте, который называют "преклонным".

Годам не удалось "преклонить" Качалова. До конца дней сохранил он и внешнюю моложавость, и молодой, свежий интерес ко всему новому.

О литературе наших дней, о современных поэтах заговорил он со мной при первой встрече в начале тридцатых годов.

Разговор у нас зашел об авторском и актерском чтении стихов. Большинство актеров считало (да и считает), что авторы, читая стихи слишком ритмично или напевно, лишают их выразительности.

- Нет, нет, я всегда чрезвычайно интересуюсь тем, как читают сами поэты, - сказал Качалов. - Чтение стихов - труднейшее искусство. Могу сказать, что до сих пор я только учусь этому делу. Только учусь.

И тут я впервые узнал, как много стихов старых и новых поэтов - в том числе и самых молодых - готовит к исполнению Василий Иванович, работая над каждым стихотворением, как над большой ролью, и включая в концертный репертуар только то, что достигло полного звучания. Целые годы посвятил он Лермонтову, Блоку и Маяковскому.

Он чувствовал, что в прозе достиг большего совершенства и большей свободы, чем в стихах, и часто проверял себя, читая стихи поэтам.

Не было случая, чтобы при нашей встрече не упомянул он какого-нибудь нового поэта, взятого им на прицел. Почти всегда у Василия Ивановича оказывался под рукой томик стихов.

В последние годы он очень интересовался Александром Твардовским и подолгу расспрашивал о нем.

Пожалуй, среди актеров, которых я знал на своем веку, никто так не любил и не чувствовал слова, как Василий Иванович Качалов. Никто не умел передать с таким чувством времени, стиля, авторского почерка лучшие поэтические страницы Льва Толстого, Достоевского, Чехова, Горького, Бунина, монолог и сонет Шекспира, мужественное слово Маяковского. Это был актер-поэт.

На протяжении нескольких лет он то и дело возвращался к "Демону" Лермонтова.

Когда-то я слышал рассказ о том, как долго бился над рубинштейновским "Демоном" Шаляпин, пока наконец один жест, один взмах руки из-под плаща, заменявшего на домашней репетиции крылья, не подсказал ему, как воплотить этот патетический, но отвлеченный образ.

Тогда же Шаляпин решил, что и на сцене надо заменить плащом бутафорские крылья.

И вот теперь, на моих глазах, другой замечательный артист, во многом близкий и родственный Шаляпину, тоже стремился воплотить образ Демона патетично, но просто - без бутафорских крыльев.

По многу раз читал он своим знакомым один и тот же отрывок, любезно благодарил за дружеские замечания и советы, но далеко не все из них принимал.

Очевидно, каждое такое чтение было для Василия Ивановича одной из многочисленных репетиций.

Помню, мы встретились с ним в военном санатории - в Архангельском, в бывшем имении Юсупова, которому Пушкин посвятил свою оду "К вельможе".

От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,
Лишь только первая позеленеет липа...

Этими пушкинскими стихами встретил меня в старинном парке Архангельского Василий Иванович.

Через день-другой он пришел ко мне в комнату, где, кроме меня и моей жены, находился еще один человек - военный врач-хирург.

В руках у Качалова была книжка. Видно было, что он не прочь почитать, - может быть, для этого и пришел. Перед самой маленькой аудиторией, даже перед одним слушателем он читал во всю силу своей души и таланта - так же, как со сцены МХАТа или в Колонном зале.

Он раскрыл книгу, протер пенсне и принялся неторопливо читать, едва скользя глазами по строчкам.

Это были два маленьких рассказа Горького - "Могильщик" и "Садовник". Рассказы эти похожи на страницы из записной книжки Алексея Максимовича, который так умел влюбляться в случайно встреченных, как будто бы ничем не примечательных, простых людей нашей родины.

Первые строчки рассказа Качалов прочел ровным, спокойным голосом, не играя, а именно читая. Но вот книга отодвинута, пенсне сброшено, и вместе со стеклами исчез и обычный, знакомый нам качаловский облик. Перед нами - одноглазый кладбищенский сторож Бодрягин, страстный любитель музыки. Алексей Максимович неожиданно осчастливил его щедрым подарком - гармоникой.

Захлебнувшись от радости, Бодрягин не говорит, а будто выдыхает первые пришедшие на ум слова:

- Умрете вы, Лексей Максимович, ну, уж я за вами поухаживаю!

Василий Иванович перелистывает еще несколько страниц книги

На смену кладбищенскому сторожу является садовник, обстоятельный, деловитый, в чистом переднике, то с лопатой, то с лейкой, то с большими ножницами в руках.

Дело происходит в различные месяцы 1917 года, в Петрограде, в Александровском саду.

Под треск пулеметной стрельбы, под грохот и рев пролетающих мимо грузовых машин садовник неуклонно и добросовестно занимается своим зеленым хозяйством, да при этом еще по-отцовски поучает пробегающего по саду солдата:

- Ружье-то почистил бы, заржавело ружье-то...

Качалов читал все это, вернее, играл с такой необыкновенной точностью памяти и наблюдения, что я и сейчас - через много лет - помню чуть ли не каждый оттенок его голоса, каждый скупой жест крупных, уверенных рук. И дело было не только в таланте и мастерстве большого актера. Главное было в том, что рассказы Горького читал его современник, вместе с ним, но по-своему переживший те же события, повидавший на своем веку те же города, те же дороги, тех же людей.

Василий Иванович закрыл книжку - и превратился в прежнего Качалова, спокойного, холодновато любезного, слегка рассеянного.

А когда он ушел, пожилой военный врач, приехавший на несколько дней с фронта, сказал мне:

- Вот уж никак не думал, что попаду на качаловский концерт, да еще такой блестящий! Ведь это тот самый Василий Иванович Качалов, ради которого я в студенческие годы простаивал ночи у театральных касс. Иной раз продрогнешь, промокнешь под дождем, а все стоишь, - авось посчастливится получить билетик на галерку!..

2

О большом человеке нельзя вспоминать как о личном знакомом. Есть опасность упустить то главное, лучшее, важнейшее в нем, что проявлялось в его творческой работе. Никакие бытовые черты, никакие эпизоды его частной жизни не объяснят нам, как достиг он в своем искусстве той высоты, которая-то и сделала его предметом многочисленных воспоминаний.

Полной жизнью Василий Иванович жил на сцене. Там он был Качаловым.

Это имя я впервые услышал в юности - более полувека тому назад - во время петербургских гастролей "художников". Я увидел тогда Василия Ивановича в роли чеховского студента Пети Трофимова; потом - в шекспировском "Юлии Цезаре". Но в сознании людей моего поколения Качалов больше всего и дольше всего оставался Петей Трофимовым. Не случайностью было то, что ему, молодому актеру, выпала на долю роль студента в молодом спектакле молодого театра.

Это был первый подлинный студент своего времени на театральной сцене.

А эпоха была такая, когда все молодое в стране оживилось и подняло голову, - близился девятьсот пятый год.

Московский Художественный театр вошел не только в историю театра, но и в историю общественной жизни нашей родины. Театр Станиславского и Немировича-Данченко, театр Чехова и Горького догнал время, сегодняшний день, от которого были так далеки императорские театры.

Любой сигнал, любую весть о близкой буре жадно тогда ловила молодежь.

А среди голосов Художественного театра самым молодым и близким молодежи был голос Василия Ивановича Качалова.

Я никогда не забуду, как, заглушая рукоплескания партера, неистовствовал раек, битком набитый зрителями в студенческих тужурках, блузах и косоворотках:

- Качалова! Ка-ча-ло-ва!

Позже я увидел Качалова в Москве в роли горьковского Барона.

До сих пор мне трудно понять, откуда у молодого артиста нашлось в запасе столько жизненных наблюдений, необходимых для создания этого сложного и печального образа.

Чтобы сыграть Барона, актеру надо было перевоплотиться на сцене дважды - в брюзгливого аристократа, великосветского хлыща, а потом в босяка, золоторотца, обитателя дна.

И сквозь двойную сценическую маску смутно проступали благородные, строгие черты самого Качалова. В этом сочетании зритель еще явственнее видел и чувствовал правду горьковской пьесы, показавшей людям, как извратила, изуродовала жестокая жизнь прекрасный человеческий образ.

- Человек - это звучит гордо! - звучало с той же сцены.

Качалов был одним из людей, которые всем своим обликом, великолепным талантом и бесконечной любовью к правде и жизни подтверждали эти горьковские слова.

Подлинный художник, всегда ищущий и "вперед смотрящий", он стал одним из творцов нашего советского театра и, уже приближаясь к своему закату, создал замечательную роль партизана в "Бронепоезде" Всеволода Иванова.

3

На сцене и в жизни Василий Иванович был необыкновенно правдив. Из вежливости он мог скрыть свое отрицательное мнение о прочитанном или увиденном на сцене, но никто никогда не слышал от него неискреннего комплимента, столь обычного в театральной и литературной среде.

Вдумчиво и осторожно говорил он о новых явлениях искусства. Осторожен был он и в своих отзывах о людях.

При встречах с ним нельзя было не почувствовать его строгой внутренней дисциплины, его моральной чистоты.

О себе он говорил с непритворной скромностью, никогда не упоминал о своих успехах. Чаще всего говорил о своей особе с некоторым юмором.

Помню, как рассказывал он однажды о случае, который произошел с ним в подмосковном санатории. Он приехал туда в том покаянном настроении, которое бывает у человека, растратившего здоровье и готового к самому строгому и размеренному образу жизни. Стояла мягкая зима, падал легкий снежок. Василий Иванович шел по дороге между двух рядов высоких сосен и слышал только хруст снега у себя под ногами. Кругом - ни души. И вдруг откуда-то сверху донесся гулкий, даже какой-то торжественный голос:

"Василий Иванович! Ты слышишь меня? Василий Иванович!"

Качалов остановился, огляделся кругом - никого нет.

А таинственный голос, раздававшийся с неба, звал еще громче, еще настойчивей, с какой-то доброй и грустной укоризной:

"Василий Иванович! Слышишь ли ты меня, Василий Иванович?.."

- Я очень далек от всякой мистики, - сказал с усмешкой Качалов, - но тут я оторопел... Кто же это и откуда зовет меня, да так упорно?

И только после долгих поисков я обнаружил на одном из столбов монтера, который чинил телефонную линию и переговаривался с другим монтером, находившимся, вероятно, на станции или на другом столбе. И все же этот "голос свыше" прозвучал для меня каким-то серьезным предостережением или укором... Думаю, а не бросить ли и в самом деле курить!..

Рассказывал Василий Иванович не много и не часто, но каждый самый беглый и короткий из его устных рассказов казался обдуманным до последнего слова.

Мы заговорили как-то с ним о Шаляпине. Помнится, было это в антракте какого-то большого концерта - на ярко освещенной площадке белой лестницы, где мы курили.

- С Федором Ивановичем, - сказал Качалов, - встретились мы в первый раз очень давно в Питере при весьма любопытных обстоятельствах. Я не был еще тогда Качаловым, а имя Шаляпина было мало кому известно. Учился я тогда в Санкт-Петербургском университете и, в качестве одного из устроителей и распорядителей студенческого концерта-бала, должен был заехать за знаменитым трагиком Мамонтом Дальским. Будничную студенческую тужурку я сменил на парадный форменный сюртук, нанял просторную и громоздкую извозчичью карету с большими фонарями и подкатил к подъезду гостиницы. Вхожу в номер, рассчитывая долго не задерживаться - оставалось полчаса до начала концерта, - и нахожу Дальского в самом плачевном состоянии. Он сидит у стола, расстегнув ворот нижней рубашки и обнажив широкую грудь. Вид у него хмурый и задумчивый. Я в высшей степени деликатно напоминаю ему о концерте в Благородном собрании, но с первых же его слов понимаю, что он не поедет.

"Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя своего приятеля пошлю, - говорит он слегка охрипшим голосом. - Отличный певец. Бас... Да где же он? Федька!"

На пороге появляется долговязый и худощавый молодой человек с длинной шеей и какими-то бледными, прозрачными глазами.

"Федька, одевайся поживее. На студенческий концерт вместо меня поедешь, в Благородное собрание. Споешь там что-нибудь".

Певец пробует отказаться, но Дальский неумолим:

"Ну, ну, переодевайся! Да поживее!"

Справившись об аккомпаниаторе, "Федька" уходит в соседнюю комнату и возвращается во фраке, принадлежащем, должно быть, Дальскому.

Мы вместе выходим из гостиницы и садимся в карету.

"Батюшки, кого я везу вместо Мамонта!" - думаю я, глядя в окно кареты. Певец смотрит в противоположное окно, и мы оба молчим.

Рассказал нам этот эпизод Качалов в нескольких словах, пока я докуривал папиросу, но мы ясно представили себе и студенческий концерт в многоколонном зале нынешней филармонии, и долговязого Федьку - "гадкого утенка", который так неожиданно оказался прекрасным лебедем, и самого рассказчика во времена его юности - статного, щеголеватого, но немного застенчивого и простодушного студента.

До последних дней в Качалове, наряду с проницательным умом и зоркой наблюдательностью, уживалось это милое, почти детское простодушие.

Недаром его никогда не чуждались и не боялись дети.

Помню, однажды он сказал мне: "А у нас с вами есть общие знакомые!"

Оказалось, что речь идет о моем двухлетнем внуке Алеше, с которым Качалов познакомился, именно познакомился, на даче. Они гуляли вдвоем по садовой аллее - великан и крошечный человечек.

С детьми Василий Иванович разговаривал так же серьезно и любезно, как со взрослыми.

И дети надолго запоминали этого вежливого большого человека, который низко склонялся, чтобы осторожно пожать маленькую, облепленную влажным песком ручонку.

4

Помню последнюю нашу встречу с Василием Ивановичем в подмосковном санатории. Я быстро шел по коридору, собираясь ехать в город, когда дорогу мне преградила больничная коляска-кресло на колесах, в котором возили лежачих больных.

На этот раз в кресле сидел Василий Иванович Качалов. Лицо его несколько побледнело за время болезни, даже пожелтело, но и в больничном кресле он сохранил свою прежнюю осанку, был гладко выбрит.

Он приветливо поздоровался со мной, а потом сказал, чуть улыбаясь:

В качалке бледен, недвижим,
Страдая раной, Карл явился...1

- А вот теперь, как видите, в качалке - Качалов!..

Это были последние стихи, последняя шутка, которую я услышал из уст Василия Ивановича.

Трудно писать о Василии Ивановиче Качалове, пользуясь глаголами в прошедшем времени, тяжело говорить о нем как об умершем. До сих пор он все еще кажется живым. Неторопливо подымается он по лестнице МХАТа, приветливо встречает нас на улице Горького. До сих пор в нашей памяти звучит его особенный, качаловский, неумирающий голос...

1948



Примечания

О Качалове. - Впервые без заглавия в книге "Ежегодник Московского Художественного театра. 1948", т. 2, "Искусство", М. 1951.

1. Из поэмы "Полтава".  ↑ 


<<

Содержание

>>

При использовании материалов обязательна
активная ссылка на сайт http://s-marshak.ru/

Яндекс.Метрика